Во второй год Гэнроку, в седьмой день третьей декады третьего месяца меня укусила вошь. Я проснулся и пошел поглазеть на лавки торговцев у моста перед въездом в Эдо. У моста Надзюбаси перед въездом в Эдо я нем
Во второй год Гэнроку, в седьмой день третьей декады третьего месяца меня укусила вошь. Я проснулся и пошел поглазеть на лавки торговцев у моста перед въездом в Эдо.
У моста Надзюбаси перед въездом в Эдо я немного поглазел на лавки торговцев, но никого, кроме ночных сторожей с бесполезными фонарями не встретил.
Я решил еще немного поглазеть на лавки торговцев и уже пойти к себе спать, и тут увидал Дзинь-хуа. Под глазом у нее зеленел бланж, из-за пояса поблескивали два горлышка. Дзинь-хуа уже достала где-то сакэ и теперь торопилась домой.
– Банан, ты домой? – сказала Дзинь-хуа. (Она спросила, куда я иду).
Я сказал, что:
– Да!!!
– Ну, пойдем, нам по пути, – сказала Дзинь-хуа, и мы понемногу пошли.
По дороге мы разговорились.
– Выпить хочешь? – спросила Дзинь-хуа.
– А муж-то твой дома? – сказал я.
– Ясукити-то? Да он спит.
Мужа Дзинь-хуа я знал хорошо. Я согласился и пошел с Дзинь-хуа к ним в их хижину на опушке бамбуковой рощи.
В крытом тростником домике было тесно, как в пещере монаха Сюдзэндзи. Повернешься и обдерешь нос о стену. Мы расположились в углу и, не разжигая огня, понемногу стали пить сакэ. Так понемногу, да понемногу мы выпили два кувшинчика сакэ. Я выглянул в дверь. Светало. Банановую рощу и дальний берег реки заволокло пеленой тумана. Развешенная солома пахла улитками и морем. Еле слышно звенели цикады. Над рекой прокричала кукушка. Ее голос долго стелился вслед за ней по воде. Я посмотрел на Восток – он уже краснел – и сказал Дзинь-хуа:
– Пойди, подними Якусити, может, и он выпьет.
Дзинь-хуа протянула руку и стала будить мужа. Потом она повернулась ко мне и сказала, что, мол, пойди сам подними, а то он не встает.
Я нагнулся и ткнул Ясукити в бок. Потом сел в угол, и вскоре с нами рядом сел Ясукити.
– Сакэ будешь? – сказал я
– Саке больше нет, – сказала Дзинь-хуа.
– Ну и врешь, – сказал Ясукити. – Ведь она врет, Банан?
– Саке больше нет, есть одна вода, – сказала Дзинь-хуа.
– Воду я не пью, – сказал Ясукити.
– Сакэ у меня нет.
– Какого ж рожна ты меня разбудила?
– Если будешь, то я куплю.
– Чего не хватишься, ничего у них нет. Семейка, нечего сказать.
– Так, значит, я куплю? – обрадывалась Дзинь-хуа и, не дожидаясь ответа, дала мне денег на один кувшин сакэ.
Возвращаясь с покупкой, я встретил по дороге своего ученика. Сквозь потертый нелакированный халат просвечивали ребра, но зажатый под мышкой сверток придавал ученику значительный вид.
– Иду продавать тростниковый плащ, – сказал ученик и с показал сверток.
– Есть тут одна фатера, там проживают мусорщики Дзинь-хуа и Ясукити. Их занятие убирать мусор.
– Я знаю их, – сказал ученик, и мы пошли к Дзинь-хуа и Ясукити.
Живот у меня подвело, сакэ ударило в голову, и он не помнил хорошенько, как имя ученика.
По дороге ученик сказал:
– Плащ продаю за кувшин сакэ.
Пока мы шли, над морем полыхнула молния, и потом грянул гром. Ливень приближался к нам как отряд верховых хамомотто. Запахло мокрой землей. Потом к этому запаху примешался кислый запах бамбука. Пошел дождь, и окрестные горы спрятались в тучах.
У бамбуковой рощи мы встретили Есихидэ, брата Ясукити, который то же жил в этой хижине. Есихидэ был весь в грязи.
– Искал улиток на рисовом поле, – сказал Есихидэ.
– Кикаку, (так, оказывается, звали ученика), принес тростниковый плащ на продажу, – сказал я.
Есехидэ сам вызвался показать плащ Дзинь-хуа.
– Хороша фуфаечка, если почистить да выпарить вшей, – сказала Дизнь-хуа, поднося плащ к огню.
– Да, плащ хороший, – сказал я.
– А сколько он будет стоить? – спросила Дзинь-хуа.
Кикаку сказал, что:
– Он будет стоить кувшин сакэ!
– Есихидэ, – сказла Дзинь-хуа, – сними свою солому и одень плащ. Если подойдет, то возьму, а потом отдашь мне деньги с матери милостыни.
Дзинь-хуа дала Кикаку деньги за плащ, и мы сели к огню. Дождь лил все сильней.
– Где Ясукити? – спросил я. – Может, и он с нами выпьет?
– Он пить отказался и пошел на работу, – сказала Дзинь-хуа…
– Что у вас так тянет со двора? – сказал я.
Дзинь-хуа сказала, что:
– Это не со двора, а с того угла, где лежит свекровь – старуха.
Мы выпили кувшинчик на четверых. У этого кувшина был неприятный вкус, и когда мы выпили, я опять почувствовал запах. Пахло как пещеро отшельника Хоуп-хоси.
– Покажите мне бабушку, – сказал я.
Кикаку не полез смотреть. И я дал ем тему своего пробуждения.
Есихидэ подполз к старухе первым, я – вторым, а за мной заползла Дзинь-хуа и села на корточки у лучины.
Мать Ясукити была обезьяноподобной, иссохшей старухой в древнем кимоно цвета дерева хиноки, подпоясанном сгнившей веревкой.
– Так и лежите, бабушка? – спросил я.
Старуха открыла один глаз и что-то жуя, зашевелила ввалившимися губами. Из рта-борозды раздалось лягушачье бульканье:
– Ты чего смотришь?
– Да, просто так, – сказал я.
– Да, как же! Рассказывай! На меня смотришь!
– Ладно, пошли, – сказала Дзинь-хуа. Все уползли.
Когда мы вернулись, Кикаку, весь довольный собой, уже укладывал с трепетом свою кисть и тушницу.
Это что? Только сон?
Или вправду меня закололи?
След укуса блохи.
– Хорошая частушка, – сказал Дзинь-хуа.
– Да, – сказал я. – Частушка хорошая.
С улицы доносился сплошной, напряженный гул, дождь лил стеной. В хижину заплыла жаба. Потом что-то хлопнуло, должно быть, лопнул обруч на бочке. Все молчали, наслаждаясь шумом дождя.
– Великие Сайге-хоси, Ли Бо и Ду Фу говорили, что обессмертить свое имя можно пятью хорошими частушками... – сказал Кикаку.
Я знал, что обессмертить свое имя можно и двумя-тремя хорошими частушками, пять хороших частушек – это уже Великий мастер, но Кикаку не по таланту почесывался, и я промолчал.
Со стороны реки доносился высокий звон. Потом он стал ниже, ниже, и стало ясно, что дождь стихает. Дождь уже не звенел, а мерно шуршал по банановым листьям на крыше, шептал что-то древнее, усыпительное о тропинках в Оу, и чуть заметно возился в банановой роще.
Кикаку и Есихидэ пошли за сакэ. Я остался с Дзинь-хуа в хижине. Ее волосы поблескивали, как кисть, когда ее вынимаешь из тушницы. Пахло парным молоком и мокрыми листьями бамбука. Дождь чуть слышно шелестел по крыше.
– Слепой, – сказал я. – В народе говорят: "Царевна плачет".
– Как бы мне нашей "царевне" помочь, измучалась бедняжка совсем? А, Мацио? Подсобишь?
– Да нет, наверное, – сказал я.
– Замучалась бедняжка! Разбираться в средствах не приходится.
– Да ладно, сама отойдет.
– Нет у нее больше сил, Мацио. Все умерли! Татсуя Такешиги, ее муж Ота – умерли. И дети их – Цутоми и Куоко – умерли. Все, все умерли. А бедняжка лежит, вся измучалась, хоть бы уж тэнгу ее забрал.
– Татсуя и Ота умерли?
– Умерли, умерли. Все дети их умерли. И Цутоми, и Куоко, и Аой, которая дочку родила от отца.
– Девчонка у Аой была хорошая – Юрико. Бегала такая, помню, хвостик всегда – кверху.
– Умерла. Прямо на свадьбе соседей и умерла.
– Юрико?
– В одном углу свадьба, в другом – покойник. А помнишь Сукэкуро?
– Хёго Сукэкуро?
– Упал с горы, ловя кувшин сакэ.
– Бедный Сукэкуро! Он говорил, что «вернись-трава» звучит как «фиалки на могильном холме».
– Помнишь песню, которую он сочинил?
– Помню ли я? Не было борделя, в котором бы не пели ее. Бедный Сукэкуро! Я хорошо знал его сына, Инсуна.
– Умер.
– Не знал, что Инсун так слаб здоровьем.
– Умер, умер. Все умерли.
– И мастер Во?
– И мастер Во, и учитель Но, и господин Наосиги.
– Даже не знаю, – сказал я. – Не знаю. Не нравится мне это.
– А, пустяки! Кто ее хватится?
– Нет. Не нравится мне это.
– Что же делать? Мама извелась совсем.
– Отнести ее на гору... – сказал я.
– Мороки много, – сказал Дзинь-хуа.
– Ну, это твои проблемы, – сказал я, вставая.
– Уже уходишь?
Я сказал, что:
– Да.
Потом, уже у выхода, я обернулся и спросил:
– Слышь, Дзинь-хуа, а если я зайду утром, мы найдем еще немного сакэ?
Дзинь-хуа сказала, что:
– Найдем!
Пока я шел к себе, солнце осушило мою одежду. Сверкающие капли на халате были похожи на слезы. Живот у меня подвело, кажется, дай ему сырую рыбу, проглочу вместе с чешуей. Зато совсем согрелся и задремал, прислонившись к стене. Переодеваться не стал: мой бумажный халат изорвался совсем, и я так и уснул – в лакированном.
Ближе к обеду я пришел к бамбуковой роще, чтобы рассказать Дзинь-хуа, что на вишнях, склонившихся над старым прудом, полу раскрылись почки. Дверь мне открыл Ясухити. Я спросил Дзинь-хуа. Ясухити ничего не ответил и захлопнул дверь. Я снова стал стучать, тогда Ясухити вышел и ударил меня в лицо. Не иначе, как в него вселился тэнгу или другая нечистая сила. От кровоизлияния в нос я потерял сознание и сколько я пролежал, не знаю. Потом я встал и пошел к себе. И только в час Обезьяны я узнал, что в хижине на опушке бамбуковой рощи была убита баба Оцу – мать Ясухити. Преданный Кикаку предупредил, что Дзинь-хуа – это порождение барсука и лисицы – донесла, что якобы это я удавил старуху, а хату почистил. До сих пор, вспоминая об этих жестоких словах, мне хочется отрезать себе оба уха и сварить из них сябу-сябу. Я ведь только посмотрел на старуху и за то время, пока я был в ее углу, можно было произнести не больше двух-трех частушек.
И вот прошел год, другой, третий. За это время Дзинь-хуа и Ясукити умерли от цирроза, моя банановая хижина сгорела дотла во время большого пожара в Эдо, а я все брожу и брожу по тропинкам Севера, не смея появиться дома. Не иначе, окончу свой век в пути, как великие Сайге-хоси, Ли Бо и старик Ду Фу.