Было нас шестеро На обед сегодня опять капуста с тушенкой. Ею провоняло все, от тяжелых перьевых подушек в спальнях-душегубках с единственным мутным окном в деревянной, того гляди вывалится, раме, до таких же пропаренных под
Было нас шестеро
На обед сегодня опять капуста с тушенкой. Ею провоняло все, от тяжелых перьевых подушек в спальнях-душегубках с единственным мутным окном в деревянной, того гляди вывалится, раме, до таких же пропаренных под крышкой мозгов медперсонала. Кажется, что и по саду гуляет навязчивый аромат слегка подгнившей, нарубленной и разбредшейся в десятилитровой эмалированной кастрюле капустой. Кисель на вставных зубах и слабых деснах.
Старуха, похожая на раненную птицу, тащила костыль за собой, как единственную длинную и покалеченную ногу. Молоденькая санитарка Верочка видела, как полоумная бабка, у нее действительно в медкарте был серьезный диагноз психиатра, украла его у спящего Ивана Федоровича. Отставной полковник, вдовец, брошенный детьми умирать в государственный, а значит бесплатный, дом престарелых, умудрялся командовать и тут. В частности, завхозом Василичем, который гнал забористый, огнепышащий самогон на годовалом засахарившемся меде. Василич находил подход к каждому обитателю Дома, старушкам услужливо сажал на больные распухшие колени пчел, а старикам смачно выдыхал в ухо вместе с перегаром предложение, от которого грешно было отказываться, каждый раз, унося в надорванном кармане, скомканную денежку. И только Иван Федорович свои «фронтовые» сто, а то и сто пятьдесят граммов перед обедом получал от завхоза-пасечника бесплатно. Крякнув, старик опускал стакан, прижимал к носу кусок хлеба, так и не притронувшись к нему, клал его обратно на тарелку. Еще минуту полковник жевал сухие губы, а потом начинал читать стихи собственного сочинения. Он был активно бездарен. Все медсестры и поварихи получили по посвящению от Ивана Федоровича.
- Я перед тобой преклоняюсь, - клялся Василич, утирая невидимые слезы грязным кулаком.
Между тем невиданная щедрость завхоза была основана на двух тысячах рублей, которые брезгливо, двумя пальцами, вкладывал ему в нагрудный карман сын Ивана Федоровича каждый месяц, торопливо разъясняя, что негоже отцу в этом возрасте отвыкать от старых привычек, хоть сердце уже и слабое, да и почки того гляди откажут.
Если вас когда-нибудь спросят, как пахнет подлость, отвечайте – обедом в доме престарелых. Счастливые семьи бывают лишь в рекламе йогурта, остальные скрывают звонко хрустящие костями скелеты в пыльных шкафах.
Сейчас же Иван Федорович прикорнул в теньке, уронив голову на грудь, старательно выдувая пузырь в правом уголке рта, попыхивая и прихрапывая, как старый паровоз. Костыль, казалось, тоже спал, уютно устроившись на колене хозяина, пока безумная бабка Сонька не схватила его.
И куда подевалась слабость в ногах, высокое давление, шум в голове, от которого бабку Соньку, качало из стороны в сторону даже в узком - распахни объятья - коридоре. Верочка лишь покачала головой, наблюдая, как сумасшедшая старуха скачет, огибая клумбы, отмахивается от невидимых врагов костылем и грозит вдаль кулаком. Что она видит? Некогда васильковые глаза были выплаканы, сейчас, на этот мир, бабка Сонька смотрела рыбьими, пустыми зрачками. Лишь изредка в них вспыхивала жизнь, и тогда старуха принималась выть, так надрывно, так горько, что даже у повидавших всякое медсестер, сжималось сердце. Истерика проходила также внезапно, как и начиналась. Старуха больше не вырывала себе волосы, не старалась расцарапать лицо, не билась головой об стены, ее отвязывали, выпускали из изолятора, отменяли транквилизаторы. Бабка вела себя смирно, вот только несколько дней таскала везде с собой плетеную корзинку, а когда забывала где-нибудь, то начинала раскачиваться взад-вперед, как кукла-неваляшка и верещать дурным голосом: «Моё лукошко». Лукошко искали всем Домом, знали, пока не прижмет его бабка Сонька к впалой груди, не успокоится. Потом она, словно просыпалась, трясла головой и, держась за стену, топала в комнату прятать своё лукошко под кровать.
- Золото у нее там что ли, - пожимал плечами главврач.
Бабка Сонька была здесь долгожителем. Ее сдали сюда соседи, убедившие себя и врачей, что полоумной Соньке в Доме будет лучше, чем в психушке в Искре, в которую она, не долог час, загремит. Дом престарелых получил, согласно подписанному безвольной рукой договору, однокомнатную «хрущевку» в центре Курска, соседи - возможность растащить по дощечкам Сонькину жизнь, а она сама - койко-место в комнате, похожей на чемодан, круглосуточное внимание и абсолютное равнодушие. До обеда было разрешено гулять по парку, а после все дружно рисовали плакаты. Наглядная агитация не распечатывалась на принтере, выводилась дрожащими руками стариков: «Мойте руки после туалета», «Экономьте электричество», «Стаканы сюда».
В Европе дома престарелых, называют несколько помпезно – «Дома отцов», у нас правда жизни, отражена в другом названии – «богадельня».
Все равны только перед богом и равнодушным персоналом: спятившие профессоры и откровенные пропойцы, вдовцы и брошенные детьми старухи, деревенские тетёхи и директоры школ, - все получат перед отбоем маленькие желтые таблетки снотворного, утром сладко-кислую аскорбинку, безвкусную пропаренную котлету в обед, стакан кефира в пять часов и рыже-зеленую жижу на ужин. Ложки тоже раздадут всем, но ковыряться ими в тарелке сможет только пятая часть стариков, остальные будут смущенно и настороженно смотреть на еду. Верочка, еще не превратившаяся в робота, обойдет совсем слабых, необратимо впавших в детство стариков. Повязав бумажные салфетки на шеи, будет громко требовать: «Шире рот» и терпеливо ловить капусту с выступа подбородка, отправляя обратно в пустой, шамкающий рот.
Час до обеда – блаженное время, когда все старики, за исключением лежачих, выбираются погреть кости на солнце, а санитарки с медсестрами могут вдоволь пошушукать и тайком покурить у черного входа. У крыльца съехались коляски, чуть ли не возле каждой штатив с капельницей, в теньке мирно посапывают глуховатые старички, по скамейкам разбрелись старушки. Стараются сидеть чинно, складывают руки на коленях и все же выдают себя беспокойными взглядами вглубь парка, где притаилась кованая арка входных ворот. Каждую субботу в Дом наведываются родственники и близкие, привозят гостинцы, фотографии, чуть отогревают свои теплом. Лучше всего вход на территорию Дома просматривался с центральной дорожки, бегущей между клумб, но – вот беда там как раз – танцевала свой нелепый танец полоумная Сонька.
Она никого не ждала. Говорят, что Софья Степановна всех потеряла еще в детстве, оттого и тронулась умом. Она в разгар сражения оказалась на Прохоровском поле, и ночь провела заваленная трупами. «Вот и повредилась умом-то»,- констатировала Сонькина односельчанка, приехавшая как-то ее проведать. Но Сонька ее не узнала, общаться не стала, а гостинцы щедро раздала. Да и кто поручится за свой рассудок, похоронив всех близких. Кротость сменялась хитростью и откровенной злобой, полная прострация – суицидальными выходками, сильнейшими истериками, а довеском шел изрядный Паркинсон, подагра, высокое давление.
Все знали, что после истерики несколько дней бабка Сонька будет отказываться от еды, ей придется капать в едва заметные вены глюкозу. Прижавшись горячим лбом к зеркалу в фойе, она будет что-то шептать, пока бесцветные губы совсем не высохнут и, растрескавшись, не начнут кровоточить. Любопытная Верочка однажды битый час стояла рядом с полоумной бабкой, чтобы разобрать какие-то слова, засевшие в голове старухи, как утонувшие в варенье мухи.
- Было нас шестеро. Одну угнали, двоих бомбой убило, четвертый в танке сгорел. Где же ты, Ромка? – бабка неожиданно крепко схватила Верочку сухой и очень горячей рукой. – Че не видала яво? Где ж он, а?
- Я не знаю…, бабушка, - Верочка освободила мигом вспотевшую ладошку и пообещала себе больше к бабке Соньке после приступа не подходить.
Впрочем, последний приступ накрыл бабку Соньку неделю назад, значит, ближайшие пару месяцев она будет таскать хлебные корки с кухни, жевать их тайком в саду, привечать бродячих псов, до синяков щипать санитарок, требуя включить «сериалу» уже после отбоя.
Ухмыльнувшись, Верочка развернулась и двинулась вглубь парка, намереваясь подкормить семечками пугливых белок. Разумеется, она не видела, как скачущая вокруг обложенных колотыми кирпичами бархатцев, бабка Сонька вдруг остановилась. Костыль выпал из ослабшей руки. Зрачки восьмидесятипятилетней старухи поймали солнечный свет и снова наполнились синевой. Лицо, дубленное временем, на мгновение разгладилось, уголки рта разошлись в улыбке печальнее моцартовской «Лакримозы».
Софья Степановна протянула руки вперед, будто обнимая через расстояние привидевшееся время: мальчика, который только что вошел на территорию Дома вместе с родителями. Мать – вся на шарнирах, жутко нервная дамочка рылась в сумочке, явно стараясь отыскать в ней пятое измерение, отец похлопывал ее по локтю, поторапливал, что-то выговаривая, наклонившись к самому уху. Его верхняя губа пряталась под жесткой щеткой черных усов, они-то взлетали к носу, то вновь усаживались на место, прикрывая прокуренные зубы.
И только солнце, приколоченное в полдень к небосводу, наблюдало, как преобразилась бабушка, как вдруг испуганный десятилетний мальчишка расправил плечи, улыбнулся и поднял руку, приветствуя незнакомую старушку, распахнувшую ему объятья.
Одну угнали
- Доци, не ругайтесь, - слабым голосом попросила мать.
Уже пятые сутки, как она слегла. Соседка тетя Шура тяжело уронила, осмотрев ее: «Тиф» и запретила своим детям ходить в хату Матросовых, да и Ломоносова – младшенького Стёпки и Тоньки привечать перестала. Но в течение дня теть Шура все равно поглядывала в окошко времянки во двор Матросовых, не нагрянула ли часом немчура, не обижают ли деток?
- Доци, - снова позвала мать, - Я ж ешо не померла. Слухайтесь меня!
Старшая Ольга надменно свела брови и покачала головой. Ольге через месяц должно было исполниться пятнадцать. Кажется, назло войне, голоду, тифу, пришедшему в деревню вместе с фашистами и лишениями, Ольга расцвела. Тяжелая коса опускалась ниже лопаток, круглое чистое лицо, распахнутые синие глаза, чуть вздернутый носик и обжигающе красный рот. Мать так боялась, что немцы надругаются над девочкой или заберут ее с собой, что каждый раз, когда фашисты приходили во двор с полицаем Михрюткой, мазала Ольку сажей и навозом, путала волосы и укладывала на печь.
- Она у меня на голову хворая, - жаловалась Тоня, незаметно грозя Михрютке кулаком.
Михрютку на самом деле звали Яков Рудин. Был он некогда влюблен к Тоньку и даже отправлял к ней сватов. Но уже у самых ворот их развернул Стёпка Носов: схватил за оглоблю и передок телеги, да отодвинул вместе с конём и сватами, будто пустую бочку, на другую сторону улицы. Здоровый рыжий детина, зубы белые крепкие, как у лошади, рассмеялся хрипло, и как-то уж очень обидно.
- Тонька – моя девка, - подняв пудовый кулак, показал его сватам Стёпка.
- А ты с Тонькой поговорил? – дрожащим от унижения голосом спросил Яшка, прибежавший из хаты, завидев в окно такую беду, как Стёпка Носов. – Можа она супротив будеть?
- Ты, как там тебя, в общем, Михрютка, не умничай! Чё с бабой разговаривать?- и отвернувшись от собравшейся поглазеть на драку толпы, словно уронил в желтую горькую пыль под ногами, - Я ее люблю, она меня, кажись, тож.
И хоть в тот день деревня лишилась удовольствия лицезреть, как Стёпка выкидывает сватов и Яшку с Тонькиного двора, все решилось полюбовно, основываясь на страхе и уважении к нечеловеческой силе Носова, кличка Михрютка за Яшкой Рудиным закрепилась. Как бы он не сучил ногами, не плевался, в глаза и за глаза деревенские его иначе уже и не звали.
Михрютка - субтильный мужичок с вороватыми глазками-пуговичками, узкими плечиками, остреньким клинышком подбородком с редкой козловатой растительностью на нем – пытался втолковать неразумным деревенским, что теперь он сила и власть. За его спиной всегда еще двое полицаев из района с автоматами наперевес, а в его голове все деревенские тайны.
- Вот сдам вас всех у гестапу – получите Михрютку, либо забыли как меня звать-величать? Мной гребуете, а партизан надысь привечали, и то ж глядитя, под расстрелу всех вас пустю - слова брызгами летели сквозь сжатые зубы. Полицай словно сплевывал их.
Деревенские упрямо подставляли лбы и сжимали губы. Лишь кривая бабка Фёкла не выдержала до и погрозила ему тонким, изуродованным подагрой, пальцем:
- Михрюткой был Михрюткой и в хроб лягешь. Вот придеть Стёпка, он тебя, сволочь ты така, в калач скрутить и на хвоздь повесит!
Мысли о Стёпке Носове Яшка Рудин от себя гнал. В конце концов, против автомата ни один богатырь не устоит. Да и пусть вернется сначала. Война она не только по земле идет, вона и в небе железные птицы горят и обглоданными скелетами падают, и на морях-окиянах корабли тоже тонут. Даст бог и Стёпка пойдет на дно первым, как самая тяжелая на корабле дрянь.
Но Тоньку Михрютка по-прежнему любил, таскал ей по ночам кулечки то с мукой, то с картофельными очистками, взятыми по случаю у Никифоровны, что поварила для полицаев и немцев.
- Вот, бери. А то сдохнете с голоду, - шептал в ночи Михрютка.
- Жить с тобой не буду. Ни за корку хлеба, ни за золотой, - отворачивалась Тонька.
- Бери, дура. Сама с голоду опухнешь и детей в могилу сведешь. Черт бы побрал тебя и твоего Стёпку. Хоть бы утоп, поголосила бы и забыла, - мечтал Михрютка, пихая Тоньке кулек.
Не простил Яшка Стёпке, что увел он у него, можно сказать прям из под венца, невесту, поруганную любовь и при всяком удобном случае призывал на голову Носова проклятия, напасти и невиданные мучения.
Как отыграли Тонька со Стёпкой свадьбу, забрали Носова в армию. В царский флот. Сначала вроде взяли его матросом, но уж слишком задиристый он был, слишком рыжий, слишком сильный, слишком громкий. Не парень, а все через край. Спрятал его офицер, от греха подальше в машинное отделение. Вскипели тугими веревками жилы да вены на руках Стёпки, еще тяжелее стали кулаки. Сунулся бы кто ненароком в кочегарку – ужаснулся. Здесь пахло потом, сыростью, сажей и смолой. Уютно примостившись у раскаленной трубы, упираясь босыми ножищами в плинтус машинного люка, сам чёрт кормил алое зево военного эсминца. В этой каморке Стёпка казался еще больше, словно плечами ее подпирал, морда красная, как и волосы на голове – огнем горят, ноги длинные, мощные – не пошатнешь такого, любую качку выдержит, только зубы в темноте и святятся. По временам он ставил лопату с огромным ковшом в угол, оглядывался, словно вспоминая, где он, глубоко вдыхал горячий и влажный воздух, вслушивался в гул жара с чувством глубокого удовлетворения, выражавшемся тихой улыбкой на обветренном, семи ветрами, лице.
Год прослужил Стёпка кочегаром на военном эсминце в царском военном флоте. В русско-японскую после первого боя был списан на берег по ранению, привез на груди медали блестящие. Дома, в родной курской деревне не усидел. Сманил его друг-товарищ. И вот уже снова Степка на корабле, только уже на сухогрузе. Еще лет с десяток радовали Степку соленые ветры да морские дали.
Любил он жизнь вольную. Форсил в морской форме. Но пуще всего гордился красавицей женой – Тонькой. Ревновал ее страшно, но не напоказ. На три месяца отпуска сажал ее дома, сам ходил за водой к колодцу, сам птицу кормил, сам корову доил. А уезжая из родной деревни, в каждый отпуск свой, оставлял Тоньке червонец золотых за образами да округлившийся живот. Своих детей Стёпка, считай и не видел, с каждым знакомился в следующий свой приезд. Родство определялось наглядно – по рыжим непослушным вихрам и голубым, как осколки неба, глазам. Детки росли здоровые, ласковые, материна помощь да отрада.
Все эти годы Тоня молилась, чтоб вернулся Стёпка, чтоб хвори морские его обошли, не сломали большое, тяжелое тело, чтоб враги убоялись, завистники отвернулись, а рот у Стёпки захлопывался бы раньше, чем вылетала из него какая-нибудь неприятность. Бог благоволит героям. Списался Степка подчистую на берег. Пришли другие времена. Не по нраву им пришелся горячий, рубящий правду матрос Степан Носов.
Каждый раз, возвращаясь домой, ехал он в поезде и удивлялся, какая огромная страна Россия. Как плавно перетекает рябой берег моря в тихие заводи, мелкие болотца, обжитые наглыми длинноногими цаплями, как стелется, подставляя ветру холку зеленая равнина, и скатывается в лохматые тени оврагов, как чудно изгибаются замшевые хребты гор, как лес щекочет макушками стройных сосен самый купол неба. Не приглянулись Стёпке большие города с бедными, раскинувшимися вдоль железнодорожных путей рабочими районами, застроенными двухэтажными розово-грязными домами, не понравились тугие, выбритые райцентры, где на деревянные избы приколотили таблички с уродливыми названиями, так не похожими на слова, что прочитаешь не с первого раза. Да и куда перевозить свой детский табор? Остался жить в родной деревне, где родился – там и пригодился.
Чудно говорил председатель, заставляя гнуть жилистую, побуревшую от загара, обмотанную черной шелковой косынкой с выцветшими вышитыми якорями шею на колхозных полях, а потом, едва переставляя, словно налитые чугуном ноги, пахать, сеять, косить, тяпать на собственном огороде. Росли дети, помогали. Вроде ручки маленькие, ножки тоненькие, шеи, как у воробьев, а выйдут с матерью в поле и, глядишь, к обеду со всеми делами управятся. Старший сын, Андрейка, помогал отцу водить лошадь, ходил косить. Председатель записывал в трудодни один стог за семь скошенных. А что для них один стог на двор, где и лошадь, и корова, и теленок, да два десятка кроликов?
Вставал Стёпка раньше петухов, чистил загородки, косил траву, а потом будил Андрейку, наскоро завтракали молоком с вчерашним хлебом – в такую рань плотный завтрак казался насилием, и уходили пахать. Председатель Нилыч доверил Стёпке трактор – дымящую, вечно ломающуюся машину, раскалявшуюся на солнце и от собственных потуг, как чугунная задвижка в топке корабля.
Вечером, сидя на крыльце, Стёпка нюхал свои огромные узловатые пальцы, измазанные мазутом, и казалось ему, что встряхнет он головой, откроет глаза и снова окажется в море. Наверху, на нижней палубе, в укромных местечках около мачт и труб будут храпеть, уснувшие вповалку подвахтенные, а под дождем будут чуть слышно переругиваться вахтенные матросы. Выберешься наверх, кругом пустота: ни паруса вокруг, ни дымки на горизонте. Только безбрежная синяя равнина, плавно перетекающая в небеса. Воздух мягок и прозрачен. Глядя на море всегда сомневаешься в собственном бессмертии.
Скучал Стёпка по морю. По понятной, расписанной на склянки жизни на корабле. По боевому духу и всеобщим молитвам на главной палубе, по братству матросов, по боцманскому лихому матерку, по задушевным песням. Глодала тоска душу кочегара, и отступала, как тень, завидевшая солнечный свет, когда обхватывали детские ручки жилистую Стёпкину шею:
- Покатай, папка!
Свистнув так, чтобы забрехали, проснувшись соседские псы, залились смехом родные рыжики, вскакивал Стёпка, позабыв про усталость и носился по двору, то переходя на шаг, то снова отправляясь в галоп, зычно ржал, пугая задремавшую в сараюшке лошадь и поднимал клубами пыль, пока не выглядывала в окно Тонька и не кричала:
- Хватит-хватит. Грязные все ужо. Таскайте воду!
И казалось Тоньке в те дни, что нет счастливее ее бабы на всем белом свете. Детки здоровы, муж трудяга, непьющий, в доме достаток. О чем еще бога просить? Только лбом благодарственные поклоны отбивать.
Да вот снова война. Отобрала она у Тоньки не только мужа, но и старшего сына. Ухмыльнулась злодейка: « Хорошо жила, а ну доставай добро!». И достали. Лошадь забрала наша отступающая армия, корову увели немцы. И никому из них дела не было, что семья многодетная; подчистила война все сараи, не оставив ни уточки, ни курочки, ни самого худого кролика. Потом выгреблось всё и из подвала, из сеней, из времянки. Полицаи обыскали все шкафчики, полочки да сундуки. Ничего не осталось от прежнего достатка.
Этой весной пришлось сажать вместо картошки – глазки, на огороде зеленел лук да лебеда. Варила щи с зелёным щавелём, собирала грибы, ягоды, да орехи. Выкапывала съедобные корешки, ходила на болото за сладким тростником.
Тонька оглядывала пустой дом, пустой двор, и у нее опускались руки. Как быстро она всё потеряла. Уже и вспомнить тяжело, как шумно и весело было раньше. Оборвалась мелодия счастья тем проклятым летом сорок первого, скатилась в набат и бьет в ушах вот уже третий год.
Когда по радио объявили войну, Стёпки не было в родной деревне. Отпросился он еще в конце мая у председателя, повидать помирающего сослуживца. Целый вечер уговаривал Нилыча, трехлитровою банку самогона выпили, прежде, чем Стёпка получил паспорт, а на следующее утро уехал на Азов. Там в конце июня и прибился матросом на катер в свое родное машинное отделение, благо знал он его, как свои пять пальцев.
Стёпка погиб в декабре сорок первого. Немцы навалились на занятую русскими моряками станицу, их пехоту поддерживали самолеты и танки. Моряки бились до последнего. Вошедшие в станицу немцы нашли лишь трупы, да несколько тяжело раненных матросов. Среди них был и Стёпка. Долговязый офицер на хорошем русском сулил ему жизнь, просил рассказать о численности вооружения советской армии в этом районе, Стёпка оголил свои белые лошадиные зубы и сплюнул, целясь в немца. Не попал.
Его мучили долго и страшно. В диковинку был фашистам этот большой, сильный, рыжий человек. Они выворачивали ему руки, рубили пальцы, тяжелыми прикладами дробили кости ног, металлическими носами сапог били в живот, а под конец обессилившему, истекающему кровью Стёпке Носову отрезали язык. Всё ждали, когда он вскрикнет, застонет, но Стёпка молчал. После расстрела, никто не закрыл ему глаза. И Степка навсегда застывшим взглядом посеревшими от невыносимых мучений глазами глядел вдаль, где море и небо сливаются в единое целое.
Обезображенный труп матроса окровавленные, похожие на мясников, немецкие солдаты за ноги отволокли к околице и бросили в яму. Холодный овраг с талой жижей стал могилой курского богатыря.
Антонина о смерти мужа так и не узнала, она поседела и сильно сдала, когда на фронт сбежал и Андрейка, весь в батьку – сумасброд, вот только в мать наивный, добрый, ласковый. В свои чуть за шестнадцать он выглядел на все двадцать, такой же, как отец, рыжий, огромный, смелый.
- Душа у парнишки нараспашку. Рост теленка, а ум-то дитенка,- жаловалась Тоня соседке Шурке и искала взглядом образ Богородицы: «Умоли сына своего…».
Андрей сбежал на войну. За батькой. Согнул метрику, надорвал край, где как раз стоял год рождения и в районном военкомате, не дрогнув, прибавил себе «две годины». Просился на море, показывал сильные руки, клялся, что плавает получше невиданной акулы, бил себя кулаком в грудь:
- Вона какой объем у легких. Пять минут могу не дышать. Засекайте, товарищ офицер!
- Танкисты нам нужны, парень, но даже не знаю, влезешь ты в люк танка или нет…
- Это што прям из пушки да по немцам? Гусеницами их можно месить? Влезу, миленький, вот так точно, влезу. Возьмите меня в танкисты. Я знаете, как на тракторе в колхозе работал, скока трудодней у нас с батей… Вот увидите, вот возьмете, не пожалеете.
Взяли. Получила она от сына из учебки несколько наскоро написанных писем. А потом оккупация. И о сыне, о Стёпке ничего не было ничего слышно, гнала от себя страшные мысли, верила, что все еще будет хорошо. Что ненадолго пришли все беды к ней на двор, надо только зажмуриться, перетерпеть, перемочь, и снова будет ее гнездо полным. Слетятся обратно рыжие головки, рассядутся по местам, будут улыбаться матери.
- Не плачь, мамка, - уговаривала она сама себя, вспоминая голос старшенького.
Немцы в деревне не лютовали. Хаты не жгли, стариков не убивали, над детьми не издевались. Ругали за грязь, до полусмерти избивали за воровство, заставляли рыть отходные ямы и строить скворечники нужников, в конце села, у ручья, срубили и поставили баньку. Деревенских в нее не пускали, брезговали. Душными летними вечерами собирались на улице, кто-то тихонечко играл на губной гармошке, другие чинили одежду, писали письма, кто-то скучая по своим, выстругивал деревенским детям из мягких яблоневых веток свистки да мордатых кукол.
- Вот поглядишь, вроде тоже люди, вроде сердце у них бьется, ни хвостов, ни копыт, а все одно немчура проклятая, - рассуждала теть Шура, свесившись к Тоньке через поведённый щербатый забор, - молодые хлопцы, им бы жить да жить. Чего они к нам пришли, душегубцы? И сами сгинут, и наших, скока деток, братьёв, отцов перегубят.
Тонька молча кивала. Последние месяцы, видимо, от голода она стала очень слабой. В груди поселился колючий моток, словно кто-то раскроил ей ночью грудную клетку и понатолкал туда суконных ниток. Тоня все прикладывала руки к груди, прислушивалась к себе. Тошно как-то, худо, жарко и не поймешь, откуда этот жар.
Сны ей снились тоже дурные, душные. Долго не могла от них отойти. Терла лицо, словно к нему липкой паутиной прицепился ночной кошмар. Виделся матери убитый сын, будто лежит Андрейка переломанной куклой у горящего танка, а вокруг жарко так, дымно, небо черное, и визг стоит, от которого душа в узел сворачивается и ноет весь день.
Совсем слегла Тонька на пятые сутки перед самым наступлением наших. Говорила с трудом. Все чаще ее сознание уходило к дальним морским берегам, где с корабля махал ей рукой Степка, да звал к себе. Очнувшись, металась в бреду, просила воды спекшимися губами.
- Тиф, - тяжело обронила соседка тетя Шура, а про себя решила: «Не жилец Тонька. Надо за детьми присматривать. Нехорошо будет, если маленькие родную мамку мертвой найдут».
– Говорят, немцы не зря так суетятся, танки посогнали, колючей проволокой все обтянули. По посадкам мины закопали. Надысь Петька-пасечник ходил, так чуть не подорвался. Обереги нас, Хосподи. Под каждым стогом сена танк попрятан… Наши-то, гутарили бабы у колодца, где-то рядом. Вроде скоро наступление будет. Немчура звереет, - постаралась перевести тему разговора тетка Шурка, про себя горестно думая, что пятерых Матросовских, да еще трех своих она не прокормит.
- Мож и Андрейка наш где-то рядом, - вытаращила глазенки Сонька.
- Как знать, - отмахнулась Шурка и притворила за собой дверь.
- Мамка, мамка, - горячо зашептала в ухо Тони дочь, - Андрейка, где-то рядом.
«Напутала девка. Нет его рядом… Как давит потолок», - подумалось Тоньке, прежде чем очередное тяжелое небытие сомкнуло ее тяжелые веки. На подушке рельефно проступили обострившиеся во время болезни черты лица: темнели скулы, испариной мерцал бледный лоб, заострился клином подбородок. Тяжело вздымалась грудь.
Двоих бомбой убило
Сонька ужасно разозлилась на Олю. Вот оглобля, только и думает, как бы ей лицо выбелить, конопушки извести. От зеркала не отходит, морду свою уже наизусть небось выучила. Командовать всеми взялась. Маленькие-то терпят, им куклу из соломы свяжешь и то радость. Но ей, Сонькой, командовать Ольке она не даст. Между ними всего-то год разницы. Еще чуть-чуть и Сонька тоже станет раскрасавицей, может еще получше ее - Ольки. Если наши где-то рядом, то известно где – у линии фронта. Добраться бы до них, порасспросить, может папку кто видал, может Андрейку. А еще лучше – это их самих бы найти. Вот найдет она брата, потом, когда фашистов прогонят, то Андрюха ее к себе в танк возьмет, покатает, вся деревня обзавидуется, а она еще ручкой всем помашет, лениво так, а Ольке можно будет язык показать. Вот только согласится ли Андрейка? Хорошо бы его домашненьким побаловать, только вот в доме нет ничего.
Соня зашла в темную со света времянку, наощупь нашла лукошко, сдернула половичек с деревянной крышки подвала, спустилась вниз, в подвале пусто. В нос ударил запах крысиного помета. На огороде надергала перья зеленого лука, чеснока, сорвала пучок укропа, в барском саду набрала зеленых яблок да неспелых слив. Сгодится.
За ее приготовлениями следили бойкая одиннадцатилетняя Дуняша, ее погодка Игорек и семилетний Ромка.
-Соня, ты куда? Андрейку шукать? – тихо вышла из-за дверного косяка Дуня.
Из-за вечной простуды Дунька ходила сопливая и охрипшая. Вот и сейчас вопрос прозвучал сипло, да так неожиданно, что Сонька подскочила.
- Не твое дело!- отрезала она.
Дуня обиженно сложила губки, вытерла нос, за нее вступился братишка.
-Вот расскажу Ольке...,- грозно потянул Игорек.
Соня на мгновение растерялась.
- Ну и дурак! Вас, маленьких, к танкам все равно не подпустят. У вас руки- крюки. Можа гайку каку отвертите, так вас дяденька офицер заругает и еще по жопе надает. Дуньке, ты зачем ботинки из сундука взяла? Тебя Олька убьеть.
Но запугивала младших Сонька совершенно зря. Игорек и Ромка переглянулись. Злой дяденька офицер виделся расплывчато, в конце концов, они еще ничего не сломали, если руки назад убрать, может он и рта не откроет, а вот на танки бы хоть одним бы глазком взглянуть.
- А я в ботинках, как взрослая. Думаешь ты одна такая умная? Меня в ботинках сразу санитаркой в медсанбат возьмуть. И буду я с Андрейкой воевать. И папаню найду. Во как.
- Ишь, чаво удумала. И вы тоже навострились с ней?- накинулась она на братишек, - а за мамкой кто следить будет, а по дому помогать. Малы ешо. Я одна пойду.
Пока довольная собой Сонька, подхватив на локоть лукошко, выходила из дома, Игорек и Ромка объясняли Дуне, как здорово было бы повидать Андрюху, посмотреть на его танк, прицелиться из пушки по немцам. Дуня засунула в рот кончик косы и задумчиво жевала.
- Погодь, я ботиночки обую,- объяснила девочка
Игорь схватил с гвоздя свою рогатку, похлопал по карману штанов, шпульки из легкой проволоки на месте. Такие хорошо летают и больно бьют. Маманя говорит ими можно и глаз выбить, если попасть. А потому до войны еще разрешала стрелять только по котам соседским, да и то, когда в курятник лезли. А сейчас, если повезет, то и немца может быть подбить удастся. Вот тогда будет чем Андрюхе похвастаться.
День выдался безоблачный. Небо, похожее на застиранную некогда синюю тряпку, сегодня было особенно высоким, чуть поведенная полуденным маревом линия горизонта лишь угадывалась, по проселочной дороге, прижимая к ноге лукошко шла девочка, а следом за ней, прячась в кустах пробирались трое младшеньких Матросовых, так звали их по двору, по фамилии деревенские редко, кого окликали.
Деревня наклонно стекала в узкую улицу, которая на перекрестке разливалась на два рукава. Один вел к дороге, по которой можно было спокойно добраться до соседнего хутора, а оттуда полями до линии фронта. Второй рукав улицы упирался в посадку, где по осени можно было найти коренастые белые грибы, из которых мамка варила вкусный ароматный суп.
Сонька, одурманенная полуденным солнцем, направилась сразу к дороге, забыв, что на выходе из села стоит, опершись одним боком на почерневший от времени и дождей электрический столб, наскоро сколоченная будка со шлагбаумом - пропускной пункт, а рядом дежурит молоденький немец с прической «туго и упруго», как говорила про лысых тетка Шурка.
- Вас ес ист? -спросил немец, деловито ткнув пальцев в лукошко.
Девочка обомлела и беззвучно зашевелила губами, веснушки на лице вспыхнули ярче, подогретые внезапным румянцем. Соня прижала лукошко к себе. Как глупо попалась, дура! Нужно было идти через лес, дала бы круголя в двенадцать километров, но добралась бы до наших. Как вот теперь выкручиваться? Мысли маленькими молоточками стучали в висок, но ни одна из них не была спасительной.
-Шнель, -все также равнодушно, как и все остальные, кто передавал ее друг другу, деловито поторопил немец, открывая дверь в комендатуру и ненавязчиво поворачивая ствол автомата в сторону Сони.
- Ой, мамочки, - прошептала девочка, ощутив прохладу каменного здания.
По спине предательски поползли мурашки, смешно клацнули зубы.
- Усё, она у немцев, - констатировал Игорек, наблюдая за сестрёнкой из-за брошенного на обочине тракторного колеса.
- Ой, чё будеть! Надо к Ольке или к тетке Шурке бежать, - в голосе Дуняши появились плаксивые нотки. – Ой, чё теперь будеть -чё будеть, - запричитала она.
- И зачем тебя взяли, рёва-корова, - состроил рожицу Игорёк.
А Ромка поднял два указательных пальца над головой, изображая ту самую корову.
- Мууу!
– Побежали через посадку, обойдем немчуру, - предложил Игорь.
Ромка кивнул, схватил палку и побежал вперед, на бегу отрубая маленькие колючие головки репейнику. Игорь схватил Дуню за руку.
- Давай скорее, дурёха.
Ромка, как заведенный на ключик, бежал впереди и тихонько улюлюкал. Игорь наказал ему быть в поле зрения, пригрозив тумаками. Ромка согласно кивнул и бежал всего в метрах десяти впереди, прыгал через крапиву, на бегу пинал старые желтые поганки, поддевал большими пальцами ног еловый настил, успевал сковыривать палкой верхушки метровых лесных муравейников.
Внезапно Дуняша остановилась
-Игорь, обожди. Разуюсь. Мочи моей уже нет.
- Ты чего, дурёха? Это ж тобе не хата. Ноги наколешь. Глянь, тут одни иголки. Как ты пойдешь?
- Вот пойду! Не могу уже в ботинках. Давит.
Она расшнуровала и сняла ботинки, слипшиеся от тесноты пальцы занемели. Дунька походила взад-вперед, чтобы прошло покалывание. Игорь терпеливо держал ее за руку, отмечая, как далеко уже убежал Ромка.
Четвертый в танке сгорел
Июль перевалил за первый десяток горячих, распаренных дней, разлегся на теплой земле, растрескавшейся без дождей, как старушечье лицо. Тихонько цокали цикады, дожидаясь вечера, когда можно будет застрекотать на всю деревню, разозлив хор лягушек. Щебетали разноголосые пичуги, рассевшись, словно по билетам, на гибких ветках берез.
Внезапно все смолкло. Голубое небо пропороли белые швы, урчащие точки самолетов заполнили высь, не оставив, кажется и сантиметра пустоты. Июль стер улыбку тыльной стороной ладони. Наступление. Плодородную черноземную почву смяли танки, пропустили через жернова гусениц. Невидимая рука рассыпала семена смерти и страданий. Как-то глухо охнула земля, словно живая, словно женщина, которую кто-то исподтишка ударил в белый, мягкий живот, пожалуй, никто бы не удивился, заметив под танками кровь. Тишину скомкали взрывы и страшный свист. Березы посекли очереди мессершмитов , в ржаном поле расцветали одни за другим уродливые цветы воронок от снарядов. Воздух побагровел от дыма и гари.
Сонька сидела, сжавшись в комок в маленькой комнате комендатуры. Ее не успевали допросить, куда-то пропал переводчик-полицай. Михрютка тоже как сквозь землю провалился. Офицер высыпал на пол из лукошка все съестное, ударил корзинкой девчонку по лицу и закрыл дверь на тяжелый амбарный замок. В коридоре засуетились, забегали, рвано залаяли на немецком, заставляя девочку от страха вжиматься все сильнее в беленую стену. А потом она услышала стрельбу, взрывы артиллерийских снарядов, заголосила, что есть мочи. Да кто ее услышит? Подбежала к двери, стала биться об нее, словно рыба в сети. И вдруг дверь открылась, Сонька выбежала и увидела Михрютку. Она узнала его не сразу, его лицо было смято, словно было из пластилина, залито кровью, рот кривился в неправдоподобной улыбке.
- А это ты – Стёпкино отродье…Скажи матери… А ну тебя, рыжая дрянь, сам скажу. Пшла отседа! – взвизгнул он.
Соньку, словно ударили хлыстом. Она побежала к дому, но на площади перед сельсоветом увидела толпу и немцев, сгоняющих всех в кучу, остолбенела. Вдруг ощутила настойчивый требовательный взгляд. В толпе, охраняемой немчурой, была и Оленька. Она, наконец, поймала взгляд младшей и едва заметно покачала головой: «Не подходи», а потом метнула взгляд в сторону леса: «Беги!».
Сонька обернулась к посадке. Сначала попятилась за кусты. Пригибаясь, пряталась за заборами. А вот теперь можно. Бежать. Быстрее. Как можно дальше. Когда боль в левом боку стала нетерпимой, Сонька упала в кусты и только тогда заметила, что до сих пор прижимает к себе пустое лукошко. Ногу обожгла крапива, кожу подняли пузыри, но девочка даже не заметила. Она жадно глотала воздух, забывая выдыхать. Закашлялась. Испугалась. Закрыла горячий рот ладонью. Зажмурила глаза. В висках, как и в трех километрах отсюда, раздавалась пальба невидимых орудий. Соня знала, что если дать страху волю, то он разъест ее до дыр, как черная плесень, если ее не оттереть со стен хлоркой. Девочка сжала кулаки, отсчитала с десяти до ноля, как обычно делал папка, когда жутко злился, но боялся своего гнева и высвобожденной им силы.
-Нуль! – выдохнула она и вскочила с земли.
Огляделась. Впереди, на зеленом пригорке, она заметила что-то бордовое. Почти сразу догадалась, но все же двинулась вглубь посадки, мечтая ошибиться. Под кустом колючей малины с еще зелеными ягодами стоял до боли знакомый красный башмак.
-Нет-нет-нет, - шептала девочка, мимоходом зацепив его, уложив в лукошко, продвинулась вперед, где разметав в стороны деревья, один снаряд похоронил здесь тех, кого она, оказывается, так любит.
-Нет-нет-нет, - заставляя себя не жмуриться, а смотреть во все глаза, девочка присела на корточки, словно побитого щенка пригладила пыль и вздрогнула. Там лежала, сжав пальцы в горсть, одинокая без тела, детская рука. На другой стороне воронки она увидела припыленные рыжие вихры - повернув в сторону леса головку, лежало разорванное то, что еще несколько часов назад было Игорьком. Соня не нашла в себе сил подойти к нему, а на ветке орешника заметила рогатку, бездумно положила ее в корзину. Она безотчетно искала следы третьего и не находила. Здесь только двое. Ромки нет. Надо найти младшего.
- Было нас шестеро. Одну угнали, двоих бомбой убило. Где ж Ромка? Где ж? – чуть слышно спросила она.
Где же ты, Ромка?
Взрывная волна отшвырнула Ромку вглубь посадки, словно чья-то большая теплая ладонь посадила мальчишку на муравейник без муравьев. В ушах еще гремело, в глаза и нос забилась пыль, мальчишка слегка оглушенный, но живой подрыгал сначала одной ногой, потом другой, испуганно прислушиваясь к себе. Пошевелил большим пальцем ноги, ощутил, как горит огнем оцарапанная коленка, развел локти в стороны, оттолкнулся и встал.
- Во бабахнуло! - удивился он.
Огляделся, разыскивая, с кем бы поделиться впечатлениями, пожал плечами и побрел вперед.
«Если идти не очень быстро, то они догонят, а если не очень медленно, то я их догоню», - рассудил мальчонка.
Раскаленный от взрывов воздух пах полынью, а на пересохших губах у Ромки горчила беспризорность. Он ее еще не осознавал, только чувствовал, как большую собаку в ночи: ее не видно, лишь пахнет тухлятиной из открытой пасти и доносится тяжелое дыхание. Дети войны, сколько вас брело по пыльным или заснеженным дорогам, под дождем, снегом, в зной и мороз?! Сколько вас выжило, а кто-то так и растворился в пути, не оставив после себя следа.
Наверное, последний Тонькин сынок был привязан к ней самой толстой пуповиной, невидимой и неотрезаемой . Когда мать, широко открыв глаза, всхрапнула, как всхлипнула, умерла, Ромка заплакал. Обнял себя тонкими ручонками и побежал в этой нелепой позе. А когда не стало сил бежать, то лег прямо в придорожную канаву, подтянул коленки к груди и затих, но не уснул, а просто бесконечно долго смотрел в небо, следя за полетом души.
-Мамка, папка, где вы? Иголеня, Дунечка, вы куда подевались? Я не догнал вас? Я чуток полежу и пойду. Олька, Сонюшка, Андлюха, найдите меня, пожалуйста. Я, кажись, плопал.
Русские невероятно и глупо упрямы, они не сдаются. Просто не умеют. Страх, голод, потери толкают их вперед. Немцы шли на нашу землю, опьянённые дешевыми победами в Европе, ступали по чернозему хозяйственно, расчетливо, будучи уверенными, что останутся тут навсегда. Перевезут сюда своих жен - Герд и Март, пухлых деток. Они уже писали, старательно выводя готичные буквы, про будущий милый домик, замечтавшись, загорали на новеньких «фердинандах» и «тиграх». Гром возмездия грянул, как блеск разящей молнии. Этим летом под Курском так ждали дождя.
Над полем неслись истребители, пропарывали полуденное марево крупнокалиберными пулеметами. Рев моторов был такой мощи, что давил все звуки и дрожал, застревая в ушах. Огненные пики трасс поддевали, словно остриём копья, укрывшихся в окопах людей, переворачивали тела винтообразными пыльными завертями. Несколько солдат не выдержали, вскочили, заметались по полю, пытались петлять, но огненные трассы с надрывно воющего «месершмита» настигли их, сверху да наискосок. Один боец упал, пополз вперед и замер, второго, словно прошили раскаленной проволокой, он покатился, нелепо взмахивая руками, как будто хотел подать живым какие-то сигналы.
На узкое поле выдвинулась первая волна Т-тридцать четверок, они в отличие от немецких не могли бить за два километра, им нужно было приблизиться хотя бы на четыреста метров. Но наших танков было больше, и на смену первой волне уже выдвинулась вторая. Бликуя на солнце, показались и «пантеры», «тигры», «фернанды», за ними послышались тупые удары выстрелов отдаленных батарей. В один миг усилилась канонада нашей артиллерии, и дальнобойные снаряды с протяжным сопением устремились к огневому рубежу немцев, увеличиваясь с каждой секундой, и вот уже перепахали все поле, засеяв его искромсанным железом.
Ромка давно оглох от взрывов и бежал только потому, что боялся – если спрячется, умрет от страха. Сердце выпрыгивало из груди, легкие жгло огнем. Он несколько раз больно падал, выбил качавшийся зуб, ободрал локти, колени давно кровоточили, на скуле саднила глубокая царапина, в рыжих вихрах запуталась паутина, сухие травинки и хвоя.
Он бежал по полю битвы, которой суждено было войти в историю. Дым разъедал глаза, они слезились. Рядом горела перевернутая машина, из нее торчали чьи-то ноги в припыленных черных сапогах, чуть дальше пылал и оплавлялся танк. Ромка мелко семенил ногами, постоянно оступаясь и оглядываясь. Божечки, танки были повсюду, куда только хватало взгляда. Здесь не было небес - их затмил дым и черные точки самолетов, здесь не было земли – только танки, подрывающие друг друга, здесь нечем было дышать, воздух наполнился гарью машинного масла и раскаленного железа. Не было других звуков, кроме визга орудий, свиста, грохота, надсадного рева танков и треска всепожирающего огня.
Ромка спрыгнул в окоп, в который провалилась лесная посадка, и застыл. Всюду, разбрасывая комья земли, рвались снаряды, мины, бомбы. Он бежал по окопу, перепрыгивая через трупы немцев. И вот за изгибом в десяти-пятнадцати метрах от него, совсем, как Олька, девчонка с сумкой, на которой алел крест, бинтовала бойцу голову, залитую кровью.
- Наши. Класноалмейцы!- Ромка истошно закричал, почти не слыша своего голоса.
А через секунду – взрыв. Теперь уже и медсестра вся в крови, с неестественно вывернутыми руками и без ног, лежала около окопа, из которого валил черный дым, окуривая и мертвых и живых. Ромку снова подхватила невидимая ладонь, отбросила в сторону. И он провалился в темноту.
Он очнулся, когда почувствовал, что его тянут за ногу, стряхивают с него землю. Ромке припорошило глаза, и он не мог видеть, кто же так трясет его и что- то кричит.
-Кто ты такой? – разобрал он через мгновение. – Откуда взялся?
Ромка до сих пор не видел говорящего и едва слышно ответил.
- Лома Носов я.
- Кто? Не слышу! Как зовут тебя, мальчик?- спросил уже женский голос.
- Лома Носов я.
- Говорит: «Ломоносов», - снова женский голос.
- Вот еще Ломоносова нам тут не хватало! Откуда он взялся?
- Из обоза, наверно, - пошутил уже третий голос.
Ромка усиленно тер глаза, хлопал ресницами, пока снова не стал видеть. Свет больно резал глаза
- Что ты тут делаешь, Ломоносов? – строго спросил офицер.
- Сталший блат Андлейка – он танкист,- принялся объяснять Ромка,- он где-то тут. Ищу его…
- Значит так, - офицер потер двумя пальцами лоб,- ползи в тыл, - махнул рукой, указывая направление. – Постарайся выжить. В полный рост не понимайся. Всё.
- Погибнет, мальчишка, товарищ капитан,- отозвался кто-то за Ромкиной спиной.
Связистка всхлипнула.
- А что мне с ним делать?- заорал капитан.
- Товарищ капитан, там провод оборван…
- Ползи в тыл. Я все сказал, - захрипел Ромке в лицо перед тем, как отойти, капитан.
Вдруг мальчишку подхватили сильные руки.
- Двум смертям не бывать, а одной не миновать, правда, Ломоносов? – выдохнул ему в ухо солдат. –Какой тыл? Вокруг один фронт. Танки пошли в наступление, тут сейчас будет так жарко, что земля начнет плавиться, как в аду. А мой танк, знаешь, он заговоренный, так что не боись. Может еще и выживем, может еще и женим тебя, - солдат заглянул Ромке в лицо. – Не боишься?
- Нее, дяденька.
- Только сиди тихо, я тебя тряпками закидаю, командир увидит, ругать меня будет.
- Ладно.
- Тебя, правда, Ломоносов зовут? - ухмыльнулся солдат, опуская Ромку в горловину танка.
- Лома Носов, - кивнул ребенок.
- А меня Женька Карпов. Руку потом пожму, ползи в угол.
Танкист укрыл, свернувшегося в калач Ромку, пропахшим мазутом куском дерматина и снова попросил сидеть тихо. Было слышно, как экипаж танка занимает свои места. Механик-водитель Соскаридзе, заводя двигатель, спросил:
- Карпов, ты што лышний бокомплект воткнул, тэсно как-то…
- Разговорчики,- пресек командир, - Слушай боевую задачу.
В танке было душно, тряско. Ромку мотало, подбрасывало. Он вцепилась в какой-то острый выступ и тихонечко скулил. Но слышно его не было. Рядом что-то скрипело, стонало, ухало, взрывалось. Он подумал, что может быть, давно умер, и вокруг ад. Тетка Шурка так и пугала их, что мол, будет жарко, темно, громко и очень страшно.
Танком командовал старший лейтенант, он был и наводчиком. Бой длился уже несколько часов. Подходили к концу снаряды. Подпустив поближе две немецкие машины вплотную, он ударил. «Тигр», шедший первым загорелся и остановился, блокировав второго. Воспользовавшись моментом, старлей дал команду, и танк, сорвавшись с места, пошел на таран второго, стараясь сокрушить его всей своей массой и силой.
И тут на заговоренный танк обрушился целый град бронебойных снарядов. Один за другим они долбили по двадцати пятимиллиметровой броне дополнительных экранов, установленных на башне КВ. От маскировки уже не осталось и следа. Танкисты и Ромка задыхались от пороховых газов, глохли от многочисленных ударов болванок о броню. Один из них разбил панорамный перископ, из которого вел наблюдение за полем боя старлей, а другой, ударив в башню, заклинил ее. КВ потерял возможность маневрировать огнем. Большие довороты орудия вправо и влево теперь можно было совершать только разворачивая корпус. Заговоренный танк превратился в самоходную артиллерийскую установку и легкую добычу.
Заряжающий, он же младший механик-водитель Женька Карпов, в бешеном ритме загонял в казенник пушки снаряд за снарядом. Когда они закончились, старший лейтенант, не отрываясь от прицела, продолжал вести огонь по вражеским танкам из пулемета.
Сколько прошло времени? Целая вечность. Вдруг в борт врезался бронебойный заряд, завыло железо, танк раскалился. Машина застыла на месте.
- Баки горят, покинуть машину, - отдал свой последний приказ командир, но за минуту до взрыва…
Вдруг кто-то подхватил Ромку, открылся люк, и сильные руки вытолкнули мальчишку, он упал, больно ударился о землю, пополз в сторону. Взрывом от бензобаков его откинуло, из ушей потекла кровь.
Заговоренный танк все-таки подбили. Броня корежилась в огне. Его спаситель, Женька Карпов, сам сумел выбраться из танка лишь наполовину, лежал, раскинув руки, глядя остекленевшими глазами в черное небо, будто спрашивая: «Зачем всё так?». Левую сторону уже стал лизать огонь, добираясь до лица, словно желая стереть последний вопрос.
Я осталась одна
Сонька добралась до линии фронта только вечером. Не помня себя, она брела через светлую березовую рощицу. Где-то присаживалась, плакала, что-то сама себе щебетала, уговаривала. Перекладывала в лукошке ботинок и рогатку, поглаживала их, прижимала к груди, убаюкивала и снова укладывала на плетеное донышко.
- Одну угнали, двоих бомбой убило. Где ж Ромка? Где ж? – повторяла она.
На поле под Прохоровкой сошлись несколько тысяч танков. Расплавившиеся груды металла все еще отдавали жар. Оранжевое солнце вместе с отбомбившейся эскадрилью шло на посадку. Сонька старалась обходить трупы, которые ей встречались на каждом шагу.
-Я вас не боюсь, я вас не боюсь, - шептала девочка, как молитву.
Июльский день был немилостив к павшим, трупы потихоньку распухали на жаре. В вечернем воздухе витал сладковато-гнилостный запах разложения. Сонька видела тяжелораненых, сильно обгоревших, но еще живых солдат, офицеров и медсестер с запавшими глазами, слишком медлительных, слишком уставших. Сонька подходила к ним, заглядывала в пустые лица и бесконечно спрашивала про Ромку, показывала на свои рыжие волосы, плакала. Ей вдруг кто-то ответил, что, да, видели мальчишку. Он был живой, но, похоже, контуженный, что-то бессвязно мычал и держался за голову.
- Ох, девка, я то думал, то смерть ходит по полю, а это твой братишка. Живой он, не волнуйся. Найдется, - подмигнул Соньке солдат, с головой, обмотанной пыльным, с просочившейся кровью, бинтом.
Но Сонька так и не нашла Ромку. Она увидела Андрея. Он лежал возле искореженного танка, словно сломанная кукла, подогнув под себя ноги, неестественно вытянув вперед правую руку, будто всё ещё звал в атаку, по глазницам ползали равнодушные к чужому горю муравьи. Соня упала рядом с ним, прижала к себе его твердую, словно деревянную руку, такую же большую, как у отца.
-Андрей! Андрей!- звала она. – Как же я мамке скажу…
Сколько пролежала она там, прижимаясь к трупу старшего брата? Когда земля стала холодной, а на небо царственно взошла Полярная звезда да медяком высветилась Луна, похоронная команда отвела девочку в сторонку, усадив на бугорок и влив в нее несколько капель спирта, принялась грузить мертвых. Соня, словно очнувшись, положила в лукошко большую желтую пуговицу с танком от комбинезона брата и побрела домой, надеясь, что Ромка вскоре вернется, а может уже поджидает ее в хате.
- Одну угнали, двоих бомбой убило, четвертый в танке сгорел. Где же ты, Ромка?
***
Над зубчатой синей стеной елового бора лениво проплывали облака, низкие, огромные, подсвеченные изнутри. Верочка подумала, жалко нельзя собрать эти ватные горы и, выпустив у себя в комнате, понежиться в их мягкой прохладе. Она высыпала белкам семечки, те деловито попрятали их за щеки и, подскочив, весело запрыгали по ветвистой кроне деревьев.
В Дом входила семейная пара. Усатый, немного грузный мужчина первым открыл дверь, придержал, пропуская вперед недовольную дамочку, лихо размахивающую сумкой, в другой руке она сжимала ладошку ребенка. Рыжий мальчишка упирался, оглядывался, что-то бормотал. Верочка проследила за его взглядом и охнула.
У клумбы с остро и неприятно пахнущими бархатцами, медленно оседала на землю Софья Степановна. Тонкие ноги, обтянутые дешевыми трикотажными чулками подгибались. Верочка подумала, что все происходит, как при замедленной съемке или в кошмаре, когда стараешься двигаться быстрее и вязнешь в воздухе. Она побежала, понимая, что не успеет подхватить бабку.
Сознание старухи словно раздвоилось. Она видела, как мальчишку увели в главный корпус родители, краешком своего мозга, давно расстроенного, как долго не используемый музыкальный инструмент, осознавала, что это не Ромка. Но в то же время она отчетливо видела, как младший братик подбежал к ней.
- Ломоносов, - она опустилась на колени, чтобы лучше разглядеть его.
- Сонька! Я тут, давай ладошку, - улыбнулся он ей щербатым ртом, внизу явно не хватало одного молочного зуба.
Старуха улыбнулась, протянула ему руку, прижала к себе, потрепала рыжие вихры, пропахшие скошенные травой, и вдруг ей стало совсем не больно.
- Мамочка, мне так легко, - беззвучно прошептала она.
Верочка стянула с себя и положила под голову упавшей Софьи Степановны ветровку, нащупала пульс, несколько слабых ударов под большим пальцем, и тишина.
Софью Степановну Носову похоронили тихо. На кладбище пришел только священник, по-договоренности отпевавший всех одиноких стариков, главрач и Верочка.
- Неужели у нее не было родственников?- поглаживая бороду, спросил отец Василий.
- Нет, батюшка. Одна она была. Всю жизнь искала родного брата, но безуспешно. Ни мужа, ни детей, - вздохнул гравврач и добавил. - По-молодости в городе маляром на стройках работала. Дали ей однокомнатную квартиру. А потом как приступы участились… Так вот и попала в наш Дом. Никого и ничего у нее осталось.
- Только лукошко, - закончила за него Верочка.
- Кстати, что в нем? Ты смотрела?
- Да. Я хотела ей в гроб положить, она же с этим лукошком не расставалась, а потом подумала, вдруг вы, - санитарка обратилась к священнику, - будете ругать. Там было-то пуговица, детский башмак и рогатка…
Россия, Курск, май 2015