Илья Кукулин: Памяти Глеба Горбовского
За те несколько дней, что прошли уже со дня смерти Глеба Горбовского, несколько людей, которые хорошо его знали, или, во всяком случае, были его внимательными читателями на протяжении нескольких десятилетий, сказали, что самые значительные произведения он написал в 1950-е – 60-е годы, а то, что он писал потом, чаще всего совершенно укладывалось в подцензурный мэйнстрим, вписывалось в эстетику «обычной» советской поэзии. Однако описать, в чем состояла ощутимая и ныне новизна ранней поэзии Горбовского, довольно сложно. Например, очевидно, что Горбовский испытал влияние есенинской традиции в ее наиболее масскультном, клишированном изводе — не имажинистского Есенина с его экспрессивной образностью, не трагического «Черного человека», а слезливых романтических историй об одиноком непонятом герое. Но почему-то у Горбовского из этой традиции получились «Фонарики ночные», стихотворение, которое не просто стало народной песней, но и не превратилось (по крайней мере, пока) в этнографический экспонат, — как, например, баллада поэта-фольклориста Дмитрия Садовникова про Стеньку Разина и княжну. Текст «Фонариков…» и сегодня воспринимается как очень живой, при всей его хрестоматийности.
Вероятно, Горбовский стал новатором потому, что больше всего стремился понять особенности самосознания и речи современного — на тот момент — человека, не изображенного в литературе, а такого, который ни с какой советской словесностью не совпадал. Интонации Есенина и других поэтов русского модернизма Горбовский использовал приблизительно так же, как художники используют тонированную бумагу в графике — чтобы подчеркнуть линию. Его герой — не есенинский «озорной гуляка», последний частник-фланер при социализме. Ранние стихотворения Горбовского — сценки из жизни смешного, нелепого и грустного человека абсурда, у которого отняли все — и уже никогда не вернут. Герой раннего Горбовского замечательно умел смеяться над собой, обделенным и растерянным.
Неофициальные поэты и художники, начинавшие в Москве или Ленинграде 1950-х, вспоминали острейшее чувство безъязычия, отсутствия каких бы то ни было эстетических средств для того, чтобы изобразить психологию тогдашнего горожанина. Горбовский постоянно обыгрывал контраст между мелодраматическим «поэтическим» языком и современным бытом, полным драк и скандалов. «На – деньгу! / Купи жену, купи машину!» или «А я зажал в дверях яйцо / И улыбаюсь, как горилла» (из стихотворения 1967 года «Поединок») — такое можно было сотворить только из речи окружающих людей, гротескно ее усилив и подчеркнув характерные интонации: потребительского ажиотажа, мазохизма, готовности к бытовому актерству в малогабаритной квартире или за скользким столом советского пивбара. Модернистская поэзия таких слов не подсказывала.
Герой раннего Горбовского знает, что его могут в любой момент спровоцировать на потасовку, и именно поэтому — парадоксальным образом — он заражен иммунитетом против любого идеологического оправдания насилия[1]. У Есенина такая тенденция лишь чуть-чуть намечалась — но Мандельштам, гораздо более остро, чем Есенин, реагировавший на советскую идеологию, в «Четвертой прозе» уже зафиксировал эту тенденцию и сказал о ее этической значимости:
«Есть прекрасный русский стих, который я не устану твердить в московские псиные ночи, от которого, как наваждение, рассыпается рогатая нечисть.
Угадайте, друзья, этот стих -- он полозьями пишет по снегу, он ключом верещит в замке, он морозом стреляет в комнату:
...не расстреливал несчастных по темницам...
Вот символ веры, вот подлинный канон настоящего писателя, смертельного врага литературы».
Есенин сказал о «не расстреливал», кажется, всего один раз. Горбовский примерно до начала 1970-х — если не позже — последовательно спорил с советским императивом всеобщего героизма и с любой надеждой на освободительный потенциал насилия. Такие надежды провозглашались не только с официальных трибун — были и черносотенные настроения, не выплескивавшиеся в публичное пространство. А Горбовский писал, противореча и тем, и другим:
Мне говорят: «Бери топор!
Пойдём рубить кого попало!»
А я — багряных помидор
хочу во что бы то ни стало!
Или, уже прямо полемизируя с культом Великой Отечественной войны, стремительно складывавшимся в конце 1960-х и прославлением Гражданской войны, которое возродилось в 1950-е, вместе с призывом к «возвращению к ленинским нормам»:
На лихой тачанке
я не колесил.
Не горел я в танке,
ромбы не носил…
О поздних стихах Горбовского я уже написал в 2000 году — сегодня, когда поэт ушел, мне нечего добавить к сказанному. [ http://www.ng.ru/ng_exlibris/2000-02-10/2_streetlights.html ] Но та живая душа, которая «говорила из безвестности» (И.Ф. Жданов) в стихах Горбовского 1950-х – 60-х годов — оказалась спасена, не только потому, что стихи сохранились, но и потому, что его стоически-дурашливые интонации повлияли на поэтов следующих поколений, вплоть до Андрея Родионова, который опубликовал в своем блоге в Facebook стихотворение памяти Горбовского. Ранние стихи Горбовского — органическая часть той неподцензурной «оперы нищих», которая была эстетически канонизирована в творчестве Алексея Хвостенко и, надеюсь, сохранится как необходимый фермент в развитии русской культуры.
[1] По-видимому, эту связь между привычкой к тяжелым нравам советского города и потерей доверия к лозунгам хорошо понимал Булат Окуджава, просто не захотел пойти по этому пути дальше: «Я не любитель всяких драк, / но мне сказать ему придется, / что я ему попорчу весь уют…» (из песни 1957—58 годов «А мы швейцару: «Отворите двери!»») — это не слишком далеко от раннего Горбовского.
Полит.Ру, 04. 03. 2019