Стрижи улетают Странная и страшная была осень. Лепились друг на друга беспросветные, рыхлые какие-то деньки, солнце показывалось изредка, да и то – все норовило украдкой, боком-бок
Стрижи улетают
Странная и страшная была осень.
Лепились друг на друга беспросветные, рыхлые какие-то деньки, солнце показывалось изредка, да и то – все норовило украдкой, боком-боком прошмыгнуть, по-сиротски клоня тусклую лысую макушку.
Неслись через наш город оголтелые стаи, падали на деревья в старом парке.
- Крррах, крах! – пророчили обугленные грачиные генералы, а галки раздували сизое горло и клекотали орлино.
Рассказы мои рвались к концу. Герои вставали с исписанных страниц и ходили за мной по пятам, осторожно вздыхали из-за спины – торопили. Нами восхищались, о нас спорили близкие друзья и дальние знакомые, а я все медлил, все ждал чего-то; непонятная робость душила меня. Вконец измаявшись, хватался я за телефон и писал:
«Юленька, милая, что же дальше?»
… Юлька, Юля, Юленька, девочка-стрижонок, блестящие глазенки-черешенки; на нее и дышать-то боязно, не то что в руки взять…
Первая же попытка «отправить свои произведения на рассмотрение редакционной комиссии» завершилась оглушительно.
«Это не литература, а какое-то недоразумение», - прочел я незамедлительный ответ; прочел и похолодел. В совершенном ошеломлении разослал написанное мною еще по нескольким адресам, потом - еще и еще; разместил там, где такие же, как я, искатели, или, может, другие, более удачливые, выкладывают на всеобщее обозрение свое выстраданное…
Потянулось мучительное ожидание. Брезжил жиденький рассвет, кое-как занимался день, чтобы тут же провалиться за крыши, в дым и туман. Я хандрил, петлял от окна к окну, натыкаясь на стулья, удивляясь цветочным горшкам.
Особенно непереносимо было ходить на работу – там на меня непонятно почему накатывали приступы безумной жалости к нашим офисным мученицам – грузной волоокой Татьяне и Оксаночке – шумной, всклокоченной, как индюшка, и такой же бестолковой. Особенно огорчал начальник: все представлялось, как его обижают какие-нибудь злыдни – бесчинствуют, переворачивают вверх дном кабинетик старательного чинуши и – о, ужас! – рвут в мелкие клочки годовые отчеты, а Павел Иванович приседает, хватает ртом воздух и горестно причитает.
Непереносимо было, а ходил; полз по утрам в переполненной маршрутке, стиснутый тупыми спинами, плечами, затылками; обреченно брел домой одной и той же дорогой, и скорые осенние сумерки семенили по мокрым тротуарам и путались в ногах.
«А помнишь, Юлька, июнь?»
Июнь-баловень, заласканный, зацелованный до звона первенец, катился колесом под горку, и я поспешал за ним, а стрижи все равно обгоняли нас – с головокружительной высоты срывались вниз, вниз, чиркали по асфальту белыми животами. Вниз, вниз… ринулся острокрылый летун, ринулся смело, но, неловко споткнувшись у самой земли, свалился в высокую траву. Я подбежал – бедняга топырился и сердито верещал в перепутанных травяных стеблях; я осторожно накрыл его, замирающего, рукой.
Сложив крылья, стриж успокоенно сидел в моих ладонях, вертел головенкой, косо и лукаво взглядывал на меня внимательным птичьим глазком. Серо и черно было его оперение, белоснежна манишка, а крошечный клюв изгибался гордо, по-ястребиному.
Я поднял руки, качнулся и подбросил птицу вверх - стриж взрезал крыльями предгрозовой воздух, начертил в нем стремительную и лихую дугу и пропал в июньском ликовании.
Злоключения мои продолжались. Безмолвствовали господа редакторы, выжидательно молчали близкие друзья и дальние знакомые; а потом неизвестный мне «известный журналист, критик и публицист» разразился в мой адрес критической статьей. Отмечая «безусловную яркость и новизну языка и стиля», он ругательски ругал меня за «редкостную безыдейность» и за «тягу все очернять и порочить».
Статья эта была весьма интересна, читал я ее с большим вниманием и даже с симпатией к писавшему, пока, в самом конце, критик не заклеймил меня «вечно битым доходягой, женоненавистником и неудачником».
Признаюсь, я был ошарашен.
Герои, герои мои, вы – армейские друзья и суровые отцы-командиры, и вы – многие-многие, не похожие друг на друга люди, те, кого я знал, кого видел, о ком писал, да разве ж я – подлец и неудачник? Ведь и не хлюпик я, и бит был не так уж часто, а если и был, то по делу и для дела.
«Юлька, Юля, Юленька, и ты не верь никому, не верь – я ради тебя, о тебе, с тобой… Я тебя…»
Помнишь, Юлька, как я рассказал тебе, тоненькой, джинсовой и черноволосой, про упавшего стрижа? Рассказывал, а сам чувствовал в ладонях невесомое тепло и думал невольно, что вот так же и тебя взять бы на руки и нести, замирая от счастья и тревожась, и была бы ты легка, как перышко, девочка-птаха, крылатая и дивная. Одного не сказал - как похожа ты, быстроглазая, чуть-чуть по-детски шепелявящая, на смешную и отважную птичку; не сказал, застеснялся чего-то, а ты округлила свои глазищи и прошептала таинственно и серьезно:
- А я знаю, когда улетают стрижи.
Помнишь, Юлька, как ты стояла у автобусной остановки и потешно, по-птичьи склонив голову набок, поглядывала по сторонам? За твоей спиной туда-сюда сновали прохожие, рядом с тобой гоготали какие-то парни, мимо тебя мчались машины, а ты стояла, почти не касаясь земли, и, казалось, только пухлая полосатенькая сумка не давала тебе как бы невзначай оттолкнуться от асфальта и подняться в небо.
К остановке подскочила прыткая маршрутка, и я понял, что сейчас ты вспорхнешь на подножку и укатишь, и навсегда исчезнешь за поворотом.
Как безумный, бросился я к тебе, желая одним бешеным прыжком покрыть расстояние, разделяющее нас, и вслед мне понеслись аплодисменты вчерашних афиш. …С шипением захлопнулись двери, зашуршали колеса… Автобус уехал, а ты осталась.
Я топтался перед тобой, тяжело дыша, а ты бесстрашно, с любопытством смотрела на меня. Тряхнула челочкой, поправила ремешок на плече… И тут я брякнул:
- Девушка, а дайте мне свой телефон позвонить, - и оцепенел от собственной бездарности, и грянул в тартарары.
Ты достала из заднего кармашка своих удивительных сереньких джинсиков телефончик и доверчиво протянула мне.
Паруса белые, паруса лиловые вздымались над домами.
Взволнованные предчувствием скорого дождя, подгоняемые ветром, кружились люди, листья, голуби, а мы шагали рядышком - левой и правой, правой и левой – и говорили, говорили так, будто знали друг друга всю жизнь, и я нес твою сумку – пухлую, полосатую, - готовый, в случае чего, подхватить и тебя, воздушную, удержать, не дать улететь за листьями и голубями.
В переходе смеялись, играли на скрипке; там продавали корзины, шерстяные носки и шерстяных вислоухих щенят.
Мы послушали скрипку, подивились плетеным корзинам и носкам, улыбнулись щенятам. Ты легко взбежала вверх по ступенькам, и я, немея от восторга, поспешил за тобой.
Набравшись наглости, в очередную редакцию я заявился сам.
Похожий на усталого бассета толстяк в вязаном жилете долго шелестел листами, шумно вздыхал, что-то подчеркивал ногтем, а я все это время обмирал в углу кабинета, терзал шапку и потел от ужаса. Наконец толстяк окончил чтение, снял очочки и окинул меня внимательным взглядом, исполненным вселенской скорби.
Мне стало душно. Я внезапно устыдился себя, своего пришибленного вида, устыдился всей этой многословной белиберды, которую я приволок сюда и подсунул печальному человеку.
- Хммм, да… Материал (опять это проклятое слово!) безусловно… э-э-э… интересный. Я бы вам посоветовал… - тут толстяк понизил голос и, неожиданно перейдя на «ты», интимно прогудел. – А попробуй-ка, для начала… хммм… напечататься у себя, в своем городе, то бишь. А это пока пускай у меня полежит.
Ловко, по-кошачьи орудуя пухлыми пальчиками, толстяк бережно расправил листы и запрятал их куда-то в стол, а потом благодушно сложил ручки на животе и откинулся на спинку кресла.
Окрыленный, подпрыгивая и дребезжа, мчался я в поезде назад, «к себе», а в окно сыпались облака, заборы, домики и телеграфные столбы, рогатые, как олени.
Вернись, лесной олень, по моему хотению,
Умчи меня, олень, в свою страну оленью…
Мы наугад бродили по улицам, вертели головами, недоумевали – где он, дождь, почему не идет, - а дождь все это время, оказывается, шел нам навстречу. И вот уже столетний тополь, завидев нас, приветливо и зелено всплеснул руками, зазывая в тень и тишь старого парка, но тут город и небо полетели друг к другу, и разом все закрутилось и пустилось в пляс, а мы, шалые от этой кутерьмы, пронеслись по дорожкам и, хохоча и задыхаясь, ворвались под навес канареечно-желтого Зеленого театра.
Кто-то еще ютился там; какие-то другие люди так же, как и мы… Хотя, какой там - «так же»! – дрожали они, бедолаги, промокшие, застигнутые врасплох разудалым дождем, а мы пили его и дышали им, и я, переполненный неспокойной радостью, чувствовал рядом тепло твоего тонкого плечика, и светилось в серебряном полумраке твое счастливое запрокинутое лицо, а июньский ливень катил волны к носкам твоих божественных кедиков.
А потом дождь кончился, ушел куда-то далеко-далеко, уплыли вслед за ним лиловые и белые паруса, и предзакатные облака стали персиковыми и сливочными – эй, кому сладкий ломтик чудесного летнего неба? Мне, мне! – и все кругом вспыхнуло и зазолотилось.
Отраженная в омытом, пахнущем акацией асфальте, многократно повторенная в каждой капельке, в каждой хрусталинке, шагала ты, Юлька, Юля, Юленька, по кружевным аллеям, и, казалось, деревья за твоей спиной оживали и, играя, перебегали с места на место.
- На детской площадке есть кит, очень толстый. Он даже фонтанирует иногда, - доверительно сообщила ты и рассмеялась. – Навестим кита?
Кит и вправду был там, а больше никого не было, безлюден был парк в этот вечерний час. Ты покачалась на качелях, я изобразил что-то на турничке – просто так, от восторга, что ли, а потом мы перемахнули низенький заборчик и влезли на карусель.
- Тебе кто больше всего нравится?
- Она, конечно! – показал я на розовую свиночку.
- Симпатичная, - кивнула ты и похлопала хрюшу по круглому боку.
Ты обошла карусель, остановилась рядом с пятнистым оленем, потрепала рукой его гордую большеглазую морду и легко вскочила оленю на спину. А потом ты запела.
- Осенью, в дождливый серый день,
Проскакал по городу олень.
Он летел над гулкой мостовой…
Волновался, колокольчиком звенел застенчивый твой голосок, а я слушал тебя, затаив дыхание, боясь одним неосторожным движением испугать то большое и невероятное, что случилось со мной, и было мне светло, и было мне больно.
А лето обещало стать бесконечным, и будущий завтрашний день – я это знал – с радостным щебетом спрыгнул бы с подоконника, рванув занавеску, и зашлепал бы по полу босиком.
Где сосны рвутся в небо, где быль живет и небыль,
Умчи меня туда, лесной олень.
Город наш – пестрая заводная игрушка, открытый всем ветрам стрижиный приют – беден был окололитературными инстанциями, но я, воодушевленный встречей с толстяком-редактором, развернул бурную деятельность и почти сразу получил решительное приглашение «срочно явиться тогда-то по такому-то адресу для беседы».
Утро началось с мощного рева перфоратора за стеной – это сосед вот уже который месяц вершил в своем жилище эпический ремонт. Рев смолк на мгновение, чтобы тут же взвиться с утроенной силой; потом на меня со всех сторон посыпался веселый перестук – казалось, в доме поселилась колония жизнерадостных дятлов.
Я потянулся было к телефону – «Утро доброе, Юлька, славная моя, как ты там?», нет, не сейчас, чуточку позже, – нехотя встал и поплелся на кухню.
Мама, свирепая и расстроенная одновременно, суетилась у плиты – старший брат мой, великовозрастный балбес, вчера опять приперся домой уже глубокой ночью и, пьяный, долго слонялся из комнаты в комнату, шумел и канючил. Теперь из-за приоткрытой двери катился братов богатырский храп, и даже грохот великой стройки не мог его заглушить.
- Есть будешь, сынок? – спросила мама неожиданно мягко и, не дослушав ответ, зазвенела посудой, и тут же брат мой нарисовался в дверном проеме. Он зевал, отвратительно подвывая, и почесывал огромное и волосатое, как у сытого людоеда, брюхо.
Напоследок основательно громыхнув тарелками, мама удалилась.
- Здорово, братуха, - стокилограммовая туша навалилась на меня, обдав запахом перегара и пота.
- Отлезь, - вяло отмахнулся я, сумрачно отрезал хлеба и принялся жевать.
Исполненный родственной любви и желания порезвиться, брат схватил вилку и стал ловко, как ему казалось, тыкать ею в мою тарелку; в разные стороны полетели макароны.
- Отлезь, говорю, - огрызнулся я, постепенно заводясь.
- Ты чего не на работе? – брат плутовато прищурил оплывший, как разваренный пельмень, глаз.
- Не твое дело.
Есть расхотелось совершенно. Я выскреб остатки макарон обратно на сковородку, наскоро сполоснул посуду и начал собираться.
Я одевался, а брат таскался за мной по квартире и юродствовал. Он клянчил у меня деньги, припоминал старые обиды, наседал и теснил. Вконец разбушевавшись, он прохрипел: «Давай поборемся», и прижал меня к шкафу в прихожей.
- Отвали! – не своим голосом заорал я, отдирая от шеи цепкие братовы пальцы, а он тем временем все пытался половчей поддеть меня и опрокинуть на палас.
- Что, писатель недоделанный, не нравится?
Я извернулся и изо всех сил пихнул брата в грудь, он рухнул на пол, крепко треснувшись затылком об ручку кресла.
- Ты чего, псих… Я ж с тобой по-братски, любя… - заныл он и проворно пополз в сторону кухни.
- Сынок, оставь его, сынок! – это мама прибежала на шум, а я уже рванул куртку с вешалки и, на ходу не попадая в рукава, выскочил из двери и ссыпался вниз по ступенькам.
Двухэтажное здание красного кирпича, затерявшееся в путанице переулков и двориков, нашел я не сразу, да и то – если бы не внушительных размеров государственный флаг на фасаде, точно проскочил бы мимо. Долго-долго стоял я у входа, переминался с ноги на ногу и курил; наконец ввинтил окурок в наполненную песком пепельницу и, цепляясь за чугунные перила, взошел на крыльцо.
Изнутри здание казалось громадным – то ли из-за непомерной высоты потолков, то ли пугали пустые и гулкие коридоры, по которым, ощутимо подвывая, гуляли сквозняки. В величии этом не сразу заметил я живое существо – из потертого кресла вынырнула и засеменила мне навстречу клетчатая старушонка. Ощупала подозрительным взглядом, успокоилась и, жуя беззубым ртом, указала на лестницу, ведущую куда-то наверх.
Повинуясь сухонькой старушечьей ладошке, поднялся я на второй этаж, где снова был пустой серый коридор, были тускло взблескивающие медными табличками двери, двери; я наугад потыкался туда-сюда, нашел нужную и, вместо того, чтобы постучать, отчего-то замешкался и неожиданно громко шарахнул по темному дереву кулаком.
Немедленно раздалось приглушенное: «Да-да, войдите!», и я уж совсем было вошел, но тут ни с того, ни с сего у меня отчаянно зачесался нос; отступать было некуда, я, вздрагивая и мигая, ввалился внутрь и, кое-как проморгавшись, осмотрелся.
После колокольной пустоты коридоров комната показалась крохотной, как шкатулка. Ее пыльное вишневое нутро – тяжелые портьеры на окнах, ковер, обивка кресел – все это было густого винного цвета – перегораживал длинный стол, и за этим столом, крытом все той же темно-красной скатертью, заваленном папками, брошюрками, какими-то бумагами, среди которых я – о, Боже! – узнал собственные рукописи, разместились трое.
Недопрестарелая женщина, неестественно белозубо улыбаясь, величественно кивнула на будто бы специально для меня выдвинутый стул. Пришибленный торжественностью момента, я подчинился.
Женщина проворно плеснула мне чаю, подвинула поближе вазочку со сладостями.
Со стены, словно бы благословляя сидящую внизу троицу вершить великие деяния, сурово взирал на происходящее Лев Толстой.
Чувствуя неловкость от его пристального внимания, я с сомнением заглянул в чашку одним глазом; глотать эту мутную, тепловатую бурду не хотелось совершенно, да и, сказать по правде, не до того мне было. Машинально взял я конфетку, так же машинально развернул и, не зная, куда девать фантик, сунул его в карман.
- Ваше? – сидящий справа тучный мужчина впечатал розоватую лапищу в знакомые мне до каждой буковки листы; живот его, подобно дирижаблю, симпатично колыхнулся под предательски тесной рубашкой.
- Мое.
- Ну-с, молодой человек, - медовым голосочком пропела женщина, - мы с коллегами ознакомились с вашим творчеством и, знаете ли, у нас возник к вам ряд вопросов…
От нехорошего предчувствия засосало под ложечкой.
- Прежде всего, хотелось бы узнать, для чего вы пишете? – это заговорил человек слева, худой и безглазый, с неожиданно жестокой линией тонкогубого рта.
«Кто, если не мы»… Кто, если не я, волнуясь, удивляясь и радуясь, вспомнит, узнает каждого в лицо, расскажет и заставит жить, как жили, или по-другому, страшась случайным словом, случайной прихотью написанного обмануть или погубить их - и придуманных, и настоящих?
И тогда, на излете такого неправдоподобно долгого, такого короткого июньского дня, ты, Юлька, точно так же узнала и переписала меня заново, и я, проводив тебя до последнего перекрестка, безнадежно ревнуя к акварельным сумеркам, ласкавшим твои певучие шаги, по-мальчишески запальчиво пообещал тебе, Стрижонок, во что бы то ни стало добиться своего, и ты тогда не удивилась, а просто и безоглядно мне поверила.
…А еще мне нравился ни с чем не сравнимый запах свежеотпечатанных книг, и как же прекрасно было бы с аппетитным хрустом разломить переплет и медленно, с наслаждением вдохнуть собственные слова…
Женщина истолковала мое молчание по-своему и укоризненно покачала головой:
- Вот видите, молодой человек. А надо знать. Надо непременно отдавать себе отчет в том, что и с какой целью вы делаете. Как сказал один из великих: «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется». Ваша горячность – это, конечно, следствие вашей молодости, это простительно и даже, в некоторой степени, похвально…
Унылой канцелярщиной, едким запахом меловых тряпок повеяло на меня, я почувствовал себя школяром с пылающими ушами, а женщина все продолжала разглагольствовать:
- Вот я, например, - тут у меня опять нестерпимо засвербело в носу, - почетный член Союза писателей России… - вся троица горделиво выпрямилась, тучный втянул живот, худой надменно вскинул гладкую черную головенку. – Свой лучший рассказ я создавала в течение двадцати пяти лет!
…«Эти стихи я писал четырнадцать лет, я ведь и есть маленький-маленький гном»…
- И потом, о чем вы пишете? Это же возмутительно! Вы, молодой человек, излишне сгущаете краски!
- А герои ваши? Это же какие-то выродки, головорезы, убийцы с большой дороги! – зловеще проскрежетал тот, что сидел слева и, резко сложившись пополам, перегнулся через стол; безглазое лицо закачалось передо мной, я невольно отпрянул.
- Где, – вскричал он, - где вы видели таких людей?! Нет их! Не бывает!
- Действия ваших героев не подкреплены высокой идеей!
- Да-да, потрясающая безыдейность!
- Чернуха!
- Конъюктурщина!
- Бездуховность!
- Безнравственность!
«Беззз-», «беззз-», «беззз-» впивались в меня, как пчелы, и я, ошалев, вертелся на стуле среди этого безумного паноптикума, втянув голову в плечи и поминутно порываясь вскочить и пуститься наутек. Мои нечленораздельные взмыкивания глохли и осыпались на пунцовый ковер.
- Вы, молодой человек, надругались над многострадальной русской литературой! Вы плюнули в ее хрустальную душу!
В моей голове поплыла бурая муть, и сквозь нее постепенно проступил лик могучего бородатого человека в сермяжной рубахе. Исполин грозно нахмурил брови и вперил в меня пылающий взор.
- Помилуйте, батюшка, Лев Николаич! – беззвучно возопил я. – Клевета! Не было такого!
Тучный все больше распалялся, наливаясь нездоровым багрянцем.
- Такие, как он, - тучный ткнул в меня сосисочным пальцем, - оккупировали все книжные прилавки. Миллионными тиражами издаются, гонорары лопатой гребут!
Что-то завозилось и запокашливало у меня за спиной; я в испуге обернулся – у громоздкого стеллажа, набитого какой-то макулатурой, мельтешила невзрачная, будто бы молью траченная личность. Все это время она, оказывается, тоже была здесь, и вот сейчас угодливо пожималась и потирала ручки.
- В Казахстане-то, слышали, тамошние бездельники прибавочку все-таки выписали себе, верных тысчонок двадцать теперича получать будут.
Тучного, казалось, вот-вот хватит удар. От его самоварного лица повеяло застарелой ненавистью; сидящие непримиримо застыли на своих местах, а личность все сокрушалась, все потирала ручки.
И тут мне стало смешно. Я ощерился, запоздало подумал, что отсутствие переднего зуба оскорбительно и явно не добавляет мне обаяния, и скрючился в безуспешной попытке согнать с лица дурацкую ухмылку, но она, проклятая, распирала щеки, упрямо лезла наружу и завязывалась узлом где-то на затылке.
Экзекуторы шумно выдохнули. Женщина властно повела подбородком и провещилась:
- Ну-с, коллеги, что будем решать?
«Коллеги» молча переглянулись. Женщина кивнула и прожурчала вкрадчиво:
- Даже если бы мы и согласились принять вас в наше литературное общество… Вдруг… - В воздухе повисла многозначительная пауза. - И то не знаем, сумели ли бы мы вам чем-нибудь помочь… Уж очень вы, молодой человек, упрямы…
Я поднял взгляд и вздрогнул – на меня в упор, не мигая, смотрели три пары глаз.
Багровый омут разверзся передо мной, и я, очертя голову, ухнул в его торфяную глубину.
- А идите вы…
Рукописи мои полетели со стола на пол, траченная молью личность, по-лакейски хихикая, бросилась зачем-то их подбирать, а я встал и вышел вон, навсегда оставшись автором всего двух великолепных фраз, и в спину мне свистели проклятия, и, вероятно, уже после того, как за мной захлопнулась увесистая дверь, мой чудовищный оскал какое-то время еще маячил в воздухе, как улыбка чокнутого кота.
Осатаневший и осыпанный бранью, почти ослепший от бессильной ярости, метался я по улицам, и в груди моей занималось вдохновенное безумие гения, спалившего второй том своей бессмертной поэмы.
В топку, в топку!
Увы, не был я гением, и смертны были мои герои, но я не разлюбил их, более того - я не перестал им верить, но невыносимо пусто и легко было моей голове, и крылили над ней грачиные стаи и валились куда-то вбок.
Впереди частоколом черных стволов и ветвей замаячили деревья; они держали на весу стылое небо и скребли его жесткой метлой.
Я огляделся, запоздало понимая, куда пришел.
Обдавая меня ледяным дыханием, подвывая, проносились машины - здесь, на спуске, они всегда набирают скорость, и асфальт визжит под их колесами.
Подхваченный железным ветром, вспыхнул тополиный листок, угодил в лужу беспомощной бледной пятерней.
Я заставил себя сделать еще несколько шагов и остановился.
Я стоял один посреди огромного, перевернутого вверх дном мира, и рядом не было никого, и Юльки не было тоже.
Юльки больше не было.
В тот страшный июньский день я ждал ее здесь, у входа в парк, под мышкой у старого тополя, и уже видел ее, бегущую, и задыхался от счастья, и смеялся тому, как по воздуху большим воздушным шаром поторапливалась за Юлькой ее полосатенькая сумка.
Юлька взлетела над дорогой, и деревья закричали человечьими голосами, и тополь-великан рванулся к ней, выдирая из земли узловатые корни, а я успел раньше, но Юлька уже лежала на асфальте, и я склонился к моей Юльке, Юле, Юленьке, и звал ее, и шептал что-то, и целовал ее безжизненные пальчики, и с ужасом видел, как светлеет, истончается и становится прозрачным и нездешним ее детское личико.
«Скорая помощь», белые халаты врачей, кровавые глаза зевак, машины, люди, пугливо шмыгающие мимо люди и машины, и смешной Юлькин телефончик, в котором, казалось, еще звучало недавнее, теплое: «Алло, да, я сейчас, сейчас буду»…
Юлька спешила ко мне.
Мы знали друг друга два дня.
Третий для нас так и не наступил.
Лето стало бесконечным.
Оно сидело у меня на подоконнике, болтало босыми ногами и пело, а я корчился на продавленном диване, забывая быть и дышать, и нестерпимое, жгучее солнце лопалось в моей голове и текло чернотой по лицу и рукам.
А потом случился день, такой же, как и те, другие, что случались до него; он был такой же, этот день – так же шумел и возился за занавеской, так же – широко и беззлобно – улыбался, и я, кажется, все-таки поднялся, да, я поднялся с дивана и вышел из комнаты.
Я вышел из дома, я шел, пошатываясь, вытянув перед собой руку, как слепой, я шел, и все вокруг было таким же, как и раньше, все – деревья, улицы и собачки, и небо было тугим и добрым, как резиновый мячик, но что-то было не так, что-то неуловимо изменилось, а я все шел, все не понимал, а когда понял, то грудой битого кирпича, стекла и асфальта рухнула на меня тишина и накрыла с головой, и в тишине этой услышал я Юлькин голос и близко-близко увидел черные Юлькины глаза.
Стрижи улетели.
Я достаю из левого кармана маленький девчачий телефончик – все, что осталось у меня от моей Юльки, Юли, Юленьки. Бесхитростный розовый цветочек на корпусе – пять лепестков как доверчиво раскрытая ладошка, – я осторожно прикасаюсь к нему пальцем.
Я снова пишу ей, моей несбывшейся девочке, моему затерявшемуся в заоблачной синеве стрижонку, каждый день я пишу ей коротенькие послания, смешные и грустные, - и сам себе отвечаю на них, отвечаю так, как могла бы, наверно, ответить Юлька.
Бесконечное лето – наше, наше! – оборвалось на полуслове, а я до сих пор ищу мою Юльку повсюду, и сквозь часы и недели, тараканом ползущие по кругу, сквозь гудки автомобилей, сквозь стены и провода кричу, запоздало кричу в пустоту то, что не договорил тогда, и иногда – очень-очень редко – откуда-то из невообразимой дали доносится до меня милый Юлькин щебет, и мне кажется, что когда-нибудь распахнется до отказа горизонт, и непросохший, пахнущий акацией асфальт запоет под нашими – моими и Юлькиными – шагами, и в теплой выси будут безумствовать и славить вечный июнь возвратившиеся навсегда стрижи.
Дома я очутился уже под вечер.
В квартире висела неприятная тишина, плотная, как студень.
Брат, сероватый и насупленный, сумерничал на кухне. Едва завидев меня, он тут же заявил:
- С тобой не разговариваю.
- Это почему же? – вяло поинтересовался я.
- Ты меня предал.
Мама предостерегающе возникла в дверях:
- Не связывайся с ним. Сейчас еще выпьет и уснет.
Ругаться не хотелось, разговаривать не хотелось еще больше. Хотелось чаю. Я молча разделся, молча прошел на кухню, включил свет; чайник успокоительно-ласково зашумел на плите.
Брат придирчиво следил за моими немудреными перемещениями. Потом с трудом, не глядя, нашарил чашку, подтянул к себе сахарницу. Чайная ложечка предательски тряслась, ходила ходуном и в сахарницу не лезла. Я забрал у брата чашку, ложку, сам налил ему чайку, заботливо размешал сахар и прикорнул рядом на табурете. Все это время брат, ни слова не говоря, хмуро зыркал на меня исподлобья.
- А помнишь, - негромко сказал брат, и я даже подпрыгнул от неожиданности, - ты мне обещал, что прославишься?
Как же, прославлюсь, обязательно прославлюсь…
- Ты обещал, что дом мне тогда купишь. За городом, - уточнил брат и испытующе уставился на меня.
Уж если и покупать дом, то, само собой, за городом, где ж еще.
– Купи, а? - продолжал брат. - Я там яблоню посажу, малину какую-нибудь. И кормушку на окно повешу…
Кормушку – это непременно.
- Купишь? – голос его дрогнул.
- Куплю, - ответил я.
- Спасибо, братишка. Я тебе верю, - просиял старший брат мой и, как кутенок, ткнулся мне в плечо растрепанной башкой. И прошептал растроганно:
- Я тебе верю, братишка. Я тобой горжусь…
Осень густела за окном и, пугаясь света нашей лампы, елозила по стеклу влажными холодными ручонками. Под боком у меня мирно посапывал брат, а я сидел и думал, что Юлька тоже гордилась бы мной, если бы, конечно, успела полюбить.
А потом я зачем-то сунул руку в карман и вынул скрученный жгутиком конфетный фантик.
cneres пишет:
Сижу и молчу. Очень хочется поделиться чувствами, но писать - долго, а говорить хочется, глядя в глаза. Я читала рассказ "голосом" Вашего героя, и сама удивилась сейчас этому. Нравится Ваше "живое" творчество. Свет сквозит.
Спасибо)))....Большое спасибо....Да, героя жалко, обречен же он... Журналы печатая этот рассказ вырезали все самое ценное, это я хорошо запомнил, получалось пусто. Сцена в редакции была удалена почти полностью из-за соображений цензурных, там хорошо читаются наши местные члены, так сказать, маститые писатели))).. Еще раз спасибо
Сижу и молчу. Очень хочется поделиться чувствами, но писать - долго, а говорить хочется, глядя в глаза. Я читала рассказ "голосом" Вашего героя, и сама удивилась сейчас этому. Нравится Ваше "живое" творчество. Свет сквозит.