- Акимова-Ершова Софья Владимировна Дата рождения: 15 (27) марта 1887 год Дата смерти: 19 января 1972 года
Биография Софьи Владимировны Акимовой-Ершовой
Как состоялось моё первое личное знакомство с Иваном Ершовым?
9 октября 1913 года, в полдень, в большом репетиционном зале ( ныне фойе Направника) Мариинского театра собрался первый состав артистов занятых в подготовке оперы «Валькирия». Спектакль был уже назначен на 15 октября, об этом заранее, сообщалось в театральных журналах, об этом писали музыкальные критики, ждала публика.
Я как сейчас вижу маленького, худенького, согбенного, очень состарившегося Направника, сидящего поодаль от рояля, перед пультом с партитурой оперы. Кстати сказать, у него была совершенно особая манера сидеть, будто птичка на ветке. Именно эту позу удачно запечатлел в карандашном рисунке Ершов ( рисунок находится в Театральном музее СПб). Репетировалась сцена Зигмунда и Зиглинды из первого и второго актов оперы, пели А. Больская и Ершов, они допели до конца и наступил небольшой перерыв. И тут Направник обратился к Ершову с просьбой повторить ещё раз, хотя бы в полголоса все его сцены.
«Сделайте это для нашей дебютантки, Акимовой – Андреевской»,- произнёс он. Иван Васильевич попросил меня подойти к нему, встать напротив и не снизив своего творческого подъёма, снова полным голосом повторил все сцены Зигмунда с новой Зиглиндой. Потом он сказал: « Меня не было в апреле в Петербурге, по условиям контракта я завершал сезон на гастролях, поэтому я не слышал вас... вы ведь уже дебютировали? Кто знает, может нам предстоит с вами петь не только Вагнера...». Его слова оказались пророческими.
Ни от Направника, которому я впервые сдавала на суд партию, ни от Ершова, я не услышала каких-либо возражений. Мои репетиции с Иванов Васильевичем проходили настолько интересно, что я невольно попала под его обаяние, каждый день я всё больше вживалась в образ, сила личности и мастерство Ершова тянули дальше, он диктовал свой ритм, показывал как нужно двигаться, где делать паузы... в какой-то момент я ощутила настоящий симбиоз нашего партнерства на сцене.
Но Эдуард Францевич Направник, остался верным себе и на одной из оркестровых репетиций в первом акте «Валькирии» он внезапно остановил оркестр и со своего места громко спросил меня: «Госпожа Андреевская, долго ли мы будем Вас ждать? Почему Вы затягиваете темпы?» И, не дожидаясь моего ответа, продолжил репетицию. Я не могла сказать ему тогда, что всё случилось от моей неопытности, с одной стороны, потому что я слишком вслушивалась в чудесную оркестровку Вагнера, не учтя, что этим опаздываю и торможу пульс Направника, а с другой стороны, я находилась под гипнотической силой Ершова и в какой-то момент у меня перехватило дыхание от восторга!
17 октября 1913 года я спела Зиглинду вместе с Ершовым и впервые провела сцену с великой Фелией Литвин. Она приехала на гастроли в Россию и в третьем акте «Валькирии» мне посчастливилось петь вместе с ней.
В тот вечер внезапно заболевшего накануне премьеры Направника заменил молодой талантливый дирижер Альберт Коутс, не успевший провести с нами предварительную репетицию. Коутс брал все темпы быстрее чем Направник, и я, зная как Ершов строго относится к дирижёрству волновалась. Иван Васильевич был художником суровым и крайне взыскательным, он придавал огромное значение ритму спектакля, вся «нервная система» или как он говорил «пульс» сосредоточенный в руках дирижёра, не должен был давать сбоев, вот почему он так был строг и взыскателен к человеку стоящему за дирижёрским пультом. Одарённый музыкант, он не переносил превращения музыки в аморфный и тягучий поток звуков.
«В произведении композитора главное, утверждал он, не столько то, что записано в нотах, сколько то, что скрывается за ними. Исполнитель должен понять всё, что хотел сказать автор. Он свободен в пределах композиторского замысла, но не скован требованием буквальной верности». Это была вечная точка раздора и не согласия между Ершовым и дирижёрами. Ершов не мог подчиниться чужому решению, если оно не убеждало его или не совпадало с его собственным видением образа. Споров и раздоров на этой почве у Ершова было много. Он ругался и с Направником, и с Коутсом, доказывал свою правоту Малько и Куперу. Ему многое прощалось- ведь он был гениальный артист, а гений всегда прав.
В Петербурге, перед нашим выездом в Германию наметился общий план с семьёй И.В. Ершова: встретиться в августе на вагнеровских торжествах в Мюнхене. Но неожиданно, в июне, Иван Васильевич появился в нашем веймарском пансионе: « Заехал сюда, к Вам, и только к Вам, перед тем, как направиться на юг, в Лидо. Прямо скажу... истосковался».
Вскоре наша жизнь в Веймаре нарушилась слухами о возможной войне, в связи с убийством Кронпринца Австрийского престола. Не успели мы приехать в Мюнхен и заручиться билетами на вагнеровские торжества, как Германия объявила войну России. Всем иностранцам, особенно русским предложено было немедленно покинуть пределы страны. До сих пор каким-то кошмаром вспоминаю я пятичасовой арест наших мужчин в Берлине, а дальше нас ждало опасное и тягчайшее для всех русских возвращение из Берлина в Петербург через Стокгольм, Ботанический залив, Торнео и Финляндию. События последующих лет на долгие годы отодвинули воспоминания о Веймаре.
Зигмунд — И.В. Ершов, Зиглинда — С.В. Акимова, опера Р. Вагнера "Валькирия", 1913 г., Мариинский театр
Война 1914 года принесла много страданий всему миру; она изменила порядок и весь характер жизни в России. Сказалось это и на репертуаре театра. Со сцены Мариинки были сняты оперы Вагнера и увы, мои мечты о Елизавете и Эльзе не сбылись. Репертуар на сезоны 1914-15года состоял главным образом из опер русских композиторов.
Пётр Иванович Мельников, постановщик «Евгения Онегина», предложил мне партию Татьяны. Это предложение меня удивило, я отдавала себе отчёт, что не обладаю прежде всего внешними данными, моя кавказская структура лица никак не вязалась с пушкинской Татьяной, гримёру предстояло потрудиться, чтобы из моего «орлиного» носа сделать очаровательный курносый. Если я и согласилась на Татьяну, то только ради соблазна, хоть один раз почувствовать себя на сцене рядом со Славиной, в ту пору ещё никем не превзойдённой няней. 7 сентября в дневном спектакле я спела Татьяну, так и не поверив Татьяне в себе. Подобного я не захотела повторять и наотрез отказалась от дальнейшего участия в спектакле.
После «Евгения Онегина» мне предложили главную роль в одноактной «злободневной» опере Шенка «Победа» написанной на военный сюжет. Это было настолько слабое произведение, что оно прошло в качестве благотворительной акции, только один раз, как спектакль в пользу «Невского общества пособия бедным».
Мне было трудно после вагнеровского репертуара перестроить себя на Наташу в «Русалке», Ярославну в «Князе Игоре» и Лизу в «Пиковой даме». Не хватало опыта, отважиться хоть на одну из этих партий я ещё не решалась. В этот период застоя и тревожного ожидания перемен, коснувшихся не только всей страны, но моей личной жизни, я спела партию Софьи в опере «Галька» Монюшко. Пропела я Софью шесть раз, из коих два раза под управлением Направника. Совсем не случайно, что впервые в программе и на афише я значилась как С. Акимова, а не Акимова-Андреевская. В ту пору мои чувства и мысли всецело обращённые к Ивану Васильевичу Ершову, не допускали дальнейшей раздвоенности. Поздней осенью 1914 года я рассталась с моим первым мужем и вместе с гостившей у меня старшей сестрой Ниной переехала на новую квартиру.
Перемены коснулись вскоре и нашей Акимовской семьи, мои сёстры и мама решили поехать за границу, для продолжения образования старшей Нины. Я собиралась примкнуть к ним, что и сделала после того как дирекция театра не продлила мой договор на сезон 1915-16 года. Это несколько огорчившее меня обстоятельство всё же не сразило моей воли к жизни и музыке, что кстати подтверждает сохранившимися у меня программами симфонических и камерных концертов последующих лет. Я пробыла в Германии всего пять месяцев, Иван Васильевич писал мне каждый день, разлука наша приносила нам обоим только страдания.
23 марта 1916 года под управлением Сергея Кусевицкого была исполнена легенда «Гибель Фауста» Берлиоза. Мне выпала честь выступить в тот вечер рядом со знаменитыми И. Алчевским, И.В. Тартаковым и Г.А. Боссе. Известный музыкальный критик В.Г. Каратыгин писал в газете «Новое время»: «... проведён «Фауст» Кусевицким с удивительным блеском и изяществом, звуковой красотой. Отлично пел хор Архангельского. Солистами были г-жа Акимова, превосходно исполнившая партию Маргариты, и г-н Алчевский, чрезвычайно экспрессивно и технически совершенно передавший партию Фауста, г-н Боссе – отличный Брандер и г-н Тартаков –Мефистофель. Отмечу высокую артистичность Тартакова». В том же переломном и очень не спокойном 1916 году мне удавалось бывать на интереснейших репетициях «Игрока» С.Прокофьева. Ершов вместе с Алчевским создавали партию Алексея, к сожалению спектакль так и не состоялся....
25 октября (7 ноября) 1916 года у меня родился сын - Игорь Иванович Ершов, которому Иван Васильевич и я дали имя Игорь, в честь любимой нами оперы Бородина.
О том каким был Иван Ершов в жизни и на сцене
Я вернулась в Россию на шестнадцатом году сценической деятельности Ивана Васильевича. Созданные им образы Собинина, Финна, Садко, Тучи, князя Голицына, Гришки Кутерьмы, Ореста, Самсона, Тангейзера, Зигмунда, Зигфрида и Тристана получили уже признание строгого и взыскательного музыкального Петербурга.
Однако в зрительном зале Мариинского театра бывало все же немало слушателей, абсолютно не принимавших искусство Ершова. Причиной тому оказывалось нетерпимое отношение оперных гурманов к несколько напряженно-гортанному тембру голоса Ивана Васильевича. Этого любители «бельканто» Ершову не прощали! И до сегодняшнего дня некоторые его современники, принадлежащие к группе глубоких его почитателей, высоко оценивая значение Ивана Васильевича в истории русского оперного театра, все же не забывают отметить эту уязвимую сторону в пении Ершова.
За все двадцать семь лет совместной жизни с Иваном Васильевичем я ни разу не затронула с ним этой темы. В первые годы моей службы в Мариинском театре, встретившись с Ершовым как с создателем целой галереи музыкально-сценических образов, я не посмела коснуться столь деликатного для певца вопроса, тем более что самое себя я далеко не считала вполне преодолевшей трудности вокального искусства. В последующие же годы нерешительность моя в уяснении этого вопроса окончательно укрепилась, вследствие неоднократно высказываемой Иваном Васильевичем нетерпимости к прочно сложившимся тогда в России приемам пения, идущим от итальянского «бельканто». Иван Васильевич не считал их совместимыми с характером и требованиями русской речи.
Ни в записках своих, ни в устных суждениях Иван Васильевич не касался подробностей обучения его пению в Московской и Петербургской консерваториях и занятий в Италии. Это приходится объяснить неполной удовлетворенностью преподанными ему методами и убежденной борьбой его против вокальных канонов, чуждых самобытной стихии его дарования. В личных записках Ивана Васильевича имеется воспоминание о первом, решающем для поступления в консерваторию испытании его голосовых музыкальных данных. Антон Рубинштейн и профессор Габель определили у него наличие хорошего чувства в пении и обладание прочной выносливостью диапазона. Подобная характеристика укрепила в молодом певце уверенность в стойкости его голосовых и физических сил и наделила его еще и чувством «благородного риска» богатой природой своего голоса.
Столь безапелляционное обвинение, брошенное Гробовской в сторону профессора Габеля, меня не вполне убеждает и вот по каким соображениям: юноша, попавший, как отметил Антон Рубинштейн, «с паровоза в консерваторию», не мог на первых порах не отозваться с должным доверием к предлагаемым ему приемам пения. Всецело же отдать себя на волю хотя бы и высоко признанному авторитету Иван Васильевич, по существу характера своего, никогда бы не смог. Он был одной из тех сложных и незаурядных натур, с которой далеко не просто бывало совладать даже такому авторитетному педагогу, каким считался в то время С. И. Габель. За свой долголетний педагогический опыт Станислав Иванович выпустил плеяду певцов, по манере пения мало похожих на Ершова.
Зная нетерпимость Ивана Васильевича ко всякой «выучке» в области искусства, можно допустить, что студентом он был мало покорным, тем более что с самого начала систематических занятий богатая голосовая природа его не доставляла ему больших трудностей. В нескольких сохранившихся рецензиях из харьковских газет за сезон 1894/95 года мы читаем восторженные отзывы о голосе и пении молодого тенора Ершова, о необычайной свободе предельно высоких нот его голоса и об итальянской манере его пения.
Удовлетвориться только этими достижениями Иван Васильевич, очевидно, не смог. Черноземная, могучая природа его страстно отозвалась на высокие творения Глинки, Римского-Корсакова и Мусоргского. Правда музыкальной речи во всем многообразии ее интонаций, модуляций и колоритов стала ему навсегда дороже безличного одинаково ровного, пусть и красивого на слух, тембра голоса. Ради художественной правды в вокальной речи Иван Васильевич позволял себе эмоционально утрировать артикуляцию согласных, чем неизбежно наносил ущерб вокальной природе гласных звуков, иначе говоря — тембру своего голоса.
«Скукой» называл Иван Васильевич кропотливые занятия вокальными упражнениями. Отношение Ивана Васильевича к граммофонной записи, как к «отвратительной машинке, изматывавшей все нервы певца, убивающей живое вдохновенное ис¬кусство», было нетерпимым. Качеству имеющихся механических записей его исполнения он не доверял, пластинок этих у себя не держал и слышать их никогда не хотел.
Не очень-то любил Иван Васильевич рассказывать о себе, о своих артистических достижениях и успехах; не любил пока¬зывать письма почитателей, не вспоминал и уж, конечно, ни¬когда не собирал рецензий о себе. Только после его смерти в письменном столе, среди хаоса бумаг обнаружила я несколько писем к нему и один лишь номер газеты «Санкт-Петербургские ведомости» с развернутой статьей известного театрального кри¬тика «Зигфрида» (Э. Старка): «Ершов» (к десятилетию службы в Мариинском театре). Впервые читала я эту статью и диву давалась! Какая же нагрузка в те годы легла на плечи моло¬дого певца. В репертуаре артиста было семь лирических, шесть меццо-характерных и двадцать сугубо драматических партий.
Мне самой уже не пришлось услышать Ивана Васильевича в таких чисто лирических партиях, как Ромео, Фауст, Дубров¬ский и Ленский, но он вспоминал о них с нежностью подлинного романтика, не утратившего способности погружаться в элеги¬ческие и восторженно юношеские настроения души. До самого конца сценической деятельности его волновали лирические стра¬ницы его героических партий. Дома, бывало, попросит меня раскрыть клавираусцуг «Отелло» Верди, сыграть страницы дуэта Отелло и Дездемоны из первого акта. Слушает, подпевает вполголоса, восторгается, скорбит, и слезы душат ему горло. Погружаясь в скорбные настроения музыки, часто переносился он к далеким годам своего детства, и тогда с болезненной остротой возрождалось в душе его чувство сиротства и даже некоторой отчужденности.
Отца своего Иван Васильевич не знал. Горестной и тяжкой была доля матери, Марии Степановны Ершовой, отверженной родителями (отец ее был церковным регентом) «за содеянный ею грех». Вырывавшийся иногда из груди ее окрик: «у-у проклятое дите» — остро врезался в память сына, но отголоски боли и ущемленности детской души со временем и с возрастом сменились глубоко прочувствованным состраданием к судьбе матери. И все же далеко не бесследно прошли для ребенка вспыльчивость и раздраженность. Мальчик перенял их от нее. . . Крайняя материальная стесненность вынуждала Марию Степановну, служившую кухаркой у разорившихся помещиков, подкармливать ребенка «остатками с барского стола». Это породило в мальчике черты застенчивости, настороженности и недоверчивой, пугливой оглядки. В знакомом мне возгласе Ивана Васильевича —«бедная, бедная маменька моя»— слышны были оправдание и прощение, посылаемые ушедшей из жизни матери его.
От первого брака Иван Васильевич c Любовь Всеволодной Баскаковой имел троих детей, из ко¬торых младший сын Юрий умер еще в младенческом возрасте от воспаления легких. Старшие — дочь Мария и сын Всеволод— дожили всего лишь до двадцати двух лет каждый. Двадцати шесть лет от роду в 1892году, Ершов женился на Любови Всеволодовне Любовь Всеволодов. Она окончила Петербургскую консерваторию по классу Антона Рубинштейна и посвятила себя концертмейстерской деятельности в оперном классе профессора О.О.Палечека, в числе студентов которого был и молодой Ершов. На протяжении двадцати четырёх лет Л.В. Баскакова была не только женой и материю, но и музыкальным сотрудником Ершова. На её глазах зрело исполнительское искусство Ивана Васильевича.
Их дочь «Марусенька» обладала прелестной внешностью, большой общительностью и острой наблюдательностью. Её много рисовал Б. Кустодиев, а так как она с детства проявляла хорошие способности к рисунку, особенно к карикатуре, то бывало, что Кустодиев давал ей кое-какие советы. Получив среднее образование, она всеми помыслами устремилась к драматическому искусству, но ее подстерегал злой недуг — туберкулез легких. Эта беда была усугублена еще и неудачным браком с штабс-капитаном М. Тарлецким.
В последних числах декабря 1915 года Лю¬бовь Всеволодовна известила Ивана Васильевича с Вороньей Горы (новгородская область) о резком ухудшении здоровья Маруси. Тревожная весть застала Ивана Васильевича в разгаре последних репетиций оперы «Кармен». Незамедлительно он выехал на Воронью Гору, где через несколько дней на руках отца и матери скончалась Мария Ивановна. О постигшей Ивана Васильевича утрате я поспешила известить дирекцию Мариинского театра, высказав предположение, что его участие в спектакле, назначенном на первые числа января, состояться не может. Однако, схоронив свою дочь и возвратившись в Петербург, Иван Васильевич с присущим ему мужеством приступил к последним репетициям «Кармен».
7 января 1916 года петербургская публика впервые услыхала Хозе—Ершова! Вслед за утратой любимой дочери понести людям выпестованный новый трагический образ может лишь тот, кто смысл своего существования нашел в искусстве перевоплощения.
Сын Ивана Васильевича «Вселенька», на два года моложе сестры, в противоположность ей был крайне застенчивым, нелюдимым и скрытным. Сохранившиеся холсты его живописных пейзажей раскрывают сугубо лирический, мягкий и созерцательный лейтмотив его души. Через два года после смерти сестры, в Гаграх, на руках матери своей Любови Всеволодовны, в скоротечной чахотке сгорел и он. В силу длительного перерыва связи с югом в годы гражданской войны, Иван Васильевич лишь зимой 1919 года получил весть о смерти Всеволода. . .
В 1926 году маститый терапевт профессор Рубель, тщательно прослушав Ивана Васильевича, обнаружил в легких две зарубцевавшиеся каверны как следствие перенесенного им некогда туберкулеза. «Не помните ли вы, Иван Васильевич, в каком воз¬расте болели вы легкими?» — «Не помню. Не болел! Вот в детстве, помню, бегая босым да в одной худенькой рубашонке, часто кашлял».— «Ну вот,— заключил Рубель,— благодарите могучую грудь вашу, да еще и пение, победившие жестокую болезнь! А вот голод в детстве все же сказался на вашем росте.По ширине груди вашей вам долженствовало быть выше, чем вы есть».
Вернувшись домой, Иван Васильевич говорит мне: «Впервые понял я, что Маруся и Всеволод получили туберкулез в наследство от меня. А я-то все думал, что он им достался по материнской линии»...
Случай в лесу и Образ Христа
Сын наш Игорь Ершов (в детстве Иван Васильевич называл его Ермолаем) родился в условиях голод¬ного и холодного Ленинграда 1917—1918 годов и Ивана Василье¬вича немало волновала мысль о нужном питании для нормального роста полугодовалого ребенка. Трудная весна 1918 года привела нас к решению временно перевезти мальчика с няней на хутор близ Вороньей Горы, где они были бы обеспечены теплой избой, хлебом и молоком.
Глубокой осенью, пока еще не встала река Мста, перевезли мы Игоря с няней в деревню, а сами вернулись в Петроград продолжать наш театральный сезон. В последних числах июня 1919 года получаем мы тревожную телеграмму из Крестцов Новгородской области, куда няня перевезла Игоря к своей матери, с сообщением о заболевании сына воспалением легких и желательности, по мнению врача, нашего присутствия.
Предстоящая дорога моя по несколько опасному в то время пути (по слухам в лесах скрывались дезертиры), несмотря на мое волнение, завершилась благополучно: Игоря я застала уже выздоравливающим. Вскоре стали мы поджидать приезда и самого Ивана Васильевича. Обычно, из года в год, он добирался на усадьбу через станцию Мстинский Мост и далее лодкой по реке, либо через станцию Веребье и далее 35 верст лошадьми. Вот этим последним путем и направился он на Воронью Гору, чтобы оттуда добраться и до Крестцов.
Дело было в субботний вечер, солнце уже садилось. С полевых работ возвращались крестьяне. Совсем еще недалеко от станции, у самой опушки леса, Иван Васильевич приметил двух юнцов в куртках военного образца, сидевших с ружьями на завалинке. Увидев проезжающего и, как оказалось позднее, признав его, оба быстро переглянулись, что не осталось незамеченным для зоркого взора Ивана Васильевича. Не успели они с возницей въехать в лес, как два юнца с криком «Стой, стой!» выскочили из-за деревьев, преградили путь лошадям и приставили дула ружей к вискам Ивана Васильевича и возницы.
Один из молодчиков сорвал с пиджака и жилетки Ивана Васильевича все пуговицы и дрожащими руками стал шарить по его карманам. Отобрав все деньги, драгоценности, чемодан с бельем, книги и продукты, дезертиры отпустили Ивана Ва¬сильевича, пригрозив ему: «Смотри, Ершов, никому об этом ни слова, иначе крышка тебе. Чемодан пустой выкинем тебе на дорогу».
Лишь к ночи, потрясенный, приехал Иван Васильевич на хутор и, не сомкнув до утра глаз, на следующий же день поспе¬шил к нам в Крестцы. «Ну, вот я приехал, дорогой друг Филенька, но с пустыми руками! Меня ведь всего до ниточки ограбили!» — с такими словами Иван Васильевич сошел с телеги. . .
Через несколько дней нам сообщили, что в лесу были найдены какие-то бумаги на имя Ершова и ноты. А на дереве — полотенце из холста с Образом Христа. Об этом полотенце я расскажу ниже.
В тот год нашему сыну Игорю было около трех лет. Частые заболевания его в детстве бронхитом навели нас на тревожные мысли о наследственности, что и вынудило Ивана Васильевича переехать в 1928 году на целых пять лет в город Пушкин ( Царское село) Живительные и целебные свойства детско-сельского воздуха самым благотворным образом сказались на здоровье Игоря.
На втором году жизни нашей в Детском Селе внезапно серьезно заболел Иван Васильевич после партии Отелло на премьере оперы Верди в Театре им. С. М. Кирова. Так навсегда за¬кончилась его сценическая деятельность. Остальные четырнадцать лет жизни Иван Васильевич отдал, почти до самой своей смерти, педагогической работе в Ленинградской консерватории.
Как я уже писала, настоящее, по существу, знакомство мое с артистом Ершо¬вым состоялось 9 октября 1913 года в Мариинском театре. В фойе имени Направника шла репетиция к предстоящему первому в сезоне спектаклю «Валькирия» Вагнера, по окончании которой Эдуард Францевич Направник предложил и мне прорепетировать партию Зиглинды. Немало удивило меня тогда и то, что Иван Васильевич, согласился заново для меня, в сущности, новичка, повторить весь первый и часть второго акта оперы.
История жизни Софьи Владимировны Акимовой-Ершовой
17 октября я впервые участвовала в спектакле с Ершовым (партию Брунгильды пела знаменитая Фелия Литвин). Давно вынашиваемые мною представления о поведении артиста на сцене, требующем полного отречения от будничных мыслей, нашли яркое подтверждение в атмосфере, создаваемой Иваном Васильевичем в спектакле.
Помню, как за кулисами, перед выходом нашим на сцену, во втором акте «Валькирии» или в четвертом акте «Китежа», Иван Васильевич никогда не допускал между нами разговора, который мог бы нарушить продолжение развития сценического образа в действии. Несмотря на то что я до сих пор ясно вижу рядом с собой (Февронией) Гришку — Ивана Васильевича и ясно слышу интонационно-музыкальный характер его исполнения, я все же никакими словами и подражательным показом не смогла бы изобразить этого. И остается глубоко скорбеть о том, что именно Кутерьма — Ершов не был запечатлен на киноэкране. Увы, при первой же съемке Иван Василье¬вич не перенес крайне утомительного света «юпитеров». Это вынудило его навсегда отказаться от киносъемок. И никакие денежные посулы не могли изменить его решение.
У Ивана Васильевича было любимое полотенце, которое обычно висело на спинке дивана-постели. Чем же полотенце это было так дорого Ивану Васильевичу?
История его заключается в следующем: под впечатлением созданного им сценического образа Иоанна Лейденского в опере Мейербера «Пророк» Иван Васильевич вздумал нанести кистью и красками на обыкновенном суровом домотканном полотенце себя в гриме Иоанна Лейденского, которого по фабуле оперы анабаптисты приняли за пророка. Прототипом этого изображения Ивану Васильевичу послужил «нерукотворный лик Христа».
Обычно при уборке постели полотенце на спинке плюшевого дивана еле-еле заметно для глаза меняло свое натяжение. Этого было вполне достаточно, чтобы от острого взора Ивана Васильевича не ускользало тончайшее изменение в игре красок и теней на холсте, придававшее то доброе, то более суровое вы¬ражение лику «пророка». Эти еле уловимые метаморфозы радо¬вали Ивана Васильевича.
В живописи Иван Васильевич называл себя диле¬тантом, но это не мешало ему в излюбленном им жанре — портрете, достигать не только внешнего сходства с натурой, но и, главным образом, улавливать индивидуальные черты ее. Из-за большой занятости в театре Иван Васильевич учился живописи не систематично. Основные навыки по технике рисунка и живописи он получил от художника Яна Францевича Ционглинского, с которым крепко сдружился на почве общего увлечения живописью и страстной любви Ционглинского к музыке, особенно к творчеству Шопена.
Обычно, забираясь на полный, по договору с дирекцией театра, четырехмесячный летний отдых в деревню, к природе, Иван Васильевич всегда имел при себе холст, кисти, краски и часами отдавался живописи. Без этого отдых был ему не в отдых, хотя процесс написания портрета не только радовал, но и утомлял его и напряжением творчества, и недостаточностью профессиональных навыков. Некоторые работы оставались незаконченными. Здесь на вольном воздухе особенно удались ему колоритно написанные маслом портреты — головки трех разно¬характерных крестьянских ребятишек.
На заре артистической своей деятельности Иван Васильевич написал с себя портрет маслом, как сам он отмечал, в манере пуантилистов. Из рамы глядит одухотворенное, романтичное, но недоверчивое лицо молодого, я бы сказала, поэта-певца.
Портрет этот публично выставлялся, имел успех, и его желали приобрести, но Иван Васильевич не захотел расстаться с ним. Гораздо позднее смелой манерой написан им другой автопортрет — голова, освещенная двумя противоположными источниками дневного света. (Портрет находиться в Театральном Музее СПб)
На моих глазах в 1915 году писал Иван Васильевич большой портрет маслом моего отца, сидящего в кресле и читающего газету. Сходство удивительное, как в цвете, так и по духу. Удачей надо считать также портрет нашего сына Игоря в младенческом возрасте, на руках няни, портрет любимой собаки Ивана Васильевича Тилки, старушки в Старой Руссе, а также яркий портрет крестьянина — Фили Логвинова.
В карандашных рисунках Иван Васильевич запечатлел На¬правника, сидящего за пюпитром в репетиционной комнате, а также Римского-Корсакова с Направником. Мне уже не довелось видеть Ивана Васильевича за лепкой, но у нас сохранились скульптурная, с Ивана Васильевича, фигура «непрощенного пилигрима» в гипсе, а также голова из воска, в которой Иван Васильевич изобразил себя «каким он будет после смерти». Незаурядные способности Ивана Васильевича к изобразительным искусствам отмечались в свое время П. П. Чи¬стяковым, И. Е. Репиным, Б. М. Кустодиевым и позже Г. С. Ве¬рейским. Любимыми художниками Ивана Васильевича были Рембрандт, Суриков и в особенности Левитан, глубоко волно¬вавший его чутким видением русской природы.
На отдыхе в деревне Иван Васильевич любил подолгу беседовать с крестьянами, вслушиваться в на¬родную речь, записывал русские пословицы, умилялся частушкам. Я часто слышала:
У девчоночки на горушке Огонечек горит. Она ребеночка качает И меня благодарит.
И он, растроганный, скажет: «Это же целая симфония!» Иван Васильевич страстнолюбил русский язык и был нетерпим к искажениям и засорениям его.
Об отношении Ершова к слову, звуку, жесту и каким он был в быту
Толковый словарь живого великорусского языка Владимира Даля изучался им вдоль и поперек, и часто на полях страниц словаря Иван Васильевич давал свои собственные толкования и примечания, а также отмечал этимологические совпадения некоторых рус¬ких слов с иностранными. Высоко почитал Иван Васильевич язык Гончарова и Тургенева.
Привычный Ивану Васильевичу и в быту эмоционально-возвышенный тонус речи невольно привлекал слух к некоторым, ныне мало употребляемым выражениям и оборотам, казавшимся иногда даже архаичными. Но вот кому довелось из уст Гришки Кутерьмы — Ершова услышать сопряжение старорусского народного языка с музыкально-интонационной тканью Римского-Корсакова, тот никогда не забудет этого высокохудожественного сплава тембральной палитры голоса Ивана Васильевича с характером слова и жеста («ершовского» жеста).
По правде сказать, Иван Васильевич невольно опрокинул все условия и предостережения, поставленные Николаем Андреевичем Римским-Корсаковым перед исполнителями «Сказания о граде Китеже», и исполнял Кутерьму с такой незабываемой художественно-реалистической и этической силой, что и сам Николай Андреевич все же принял неожиданно нового для него Гришку — Ершова.
Трагически характерная роль Кутерьмы «сшибала с места», как выражался сам Иван Васильевич, «весь голосовой аппарат», после чего далеко не просто было запеть партию чисто героического плана. Вот почему, по договоренности с дирекцией театра, спектакли «Китежа» вводились в репертуар преимущественно в последних месяцах сезона.
Еще в первые годы службы на Мариинской сцене Ивану Ваильевичу посчастливилось застать замечательное искусство Федора Игнатьевича Стравинского. Художественно-реалистические образы, созданные Стравинским на оперной сцене, о которых Иван Васильевич вспоминал с неизменным восхищением, глубоко запали в молодую и впечатлительную душу его. Не менее действенное влияние на художественно-сценический рост Ивана Васильевича оказал русский балет. Редко пропускал он спектакли последнего и, как часто сам признавался, «многому, глядя, учился у корифеев хореографического искусства».
Способности Ивана Васильевича скульптурно слиться с характером языка композитора таились в остром и конкретном «видении» его музыкального слуха. В недрах этого чувства рождались характер жеста и выразительность тела. Тембрально-интонационный язык музыкальной ткани мгновенно вызывал у него яркие ассоциативные представления. Бывало, дома у нас, впервые услышав незнакомое, но понравившееся ему фортепьянное произведение, он не преминет словесно-образно так убедительно раскрыть только что подслушанный им подтекст его, что даже и под моими, довольно-таки несовершенными пальцами, произведение получало новую пульсацию.
Часто сожалел Иван Васильевич, что ему не было дано с детства учиться игре на рояле, «позднее же, в консерватории, где же было моим огрубевшим рукам машиниста одолеть премудрость этого инструмента?» И все же нет-нет, а подойдет К роялю, мягко коснется клавишей своими большими руками и предастся импровизациям, преимущественно элегического характера. Чаще импровизировал он на любимой им фисгармонии, регистровая природа которой помогала ему вызывать сочетания тембров, отвечающих его душевным настроениям.
Слушание симфонической и камерной музыки было для него большим художественным отдохновением, особенно после завершения им его сценической деятельности. Неоднократно слушали мы его самого, исполняющего с симфоническим оркестром фрагменты и отдельные акты из вагнеровских музыкальных драм, а также музыку Баха, Генделя, Бетховена, Шумана. Он прекрасно понимал и чувствовал особую, отличную от сценической, трудность задачи певца на концертной эстраде. Надо признать, что сила его творческого подъема и перевоплощения полностью опрокидывала традиционные условности и каноны поведения артиста на эстраде. Без грима и костюма, во фраке, одной палитрой исполнительских средств он умел увлекать аудиторию своей интерпретацией. Высокий художественный вкус диктовал ему меру и предел в допускаемых им, вопреки привычным нормам, вольностях в скупых, но свободных и органично выразительных движениях корпуса, головы, рук, а если нужно было, и в шаге. Все неразрывно сливалось с акцентом музыкальной речи и драматизмом ситуации.
В своем быту Иван Васильевич был непривередлив. Не считал нужным расточать силы и средства на широкие приемы гостей и придерживался скромного и уединенного уклада жизни. Никогда не забывал о том, из какой бедности вышел в люди. Никаких излишеств и баловства сам себе не позволял. Никогда не щадил себя Иван Васильевич для оказания посильной помощи людям. Помнится, как в 1920 году, на даче, на крик прохожего — горит крыша! — Иван Васильевич опрометью ринулся по внутренней лестнице через слуховое окно на крышу какого-то дома и начал бороться с огнем, поливая пламя водой из подаваемых ему ведер, пока не подоспели на помощь крестьяне окрестных сел.
Надо сказать, что и в своей обычной, весьма скромной одежде Иван Васильевич всюду был приметен. Всегда приподнятый, внутренне устремленный, он шествовал величественно и вместе с тем чрезвычайно легкой поступью. Он умел видеть самого себя со стороны. «Будьте во всем, всегда артистичны: в походке, в повадке, в побуждениях, в поступках; развивайте вкус ваш!» — напоминал он детям своим, студентам и всем нам. Неоднократно призывал Иван Васильевич к необходимости ввести в учебный план студентов консерватории, а тем более вокалистов, обязательныезанятия по рисунку, лепке и танцу, способствующие овладеванию выразительными средствами человеческого тела. На этой же основе вокалисты научались бы самостоятельно гримироваться. К сожалению, многие благие пожелания учителя и большого художника до сих пор не реализованы.
Духовные запросы, познавательные способности и устремления Ивана Васильевича далеко не ограничивались одной лишь сферой его профессии. Досуг свой он постоянно отдавал само¬образованию, выискивал труды и словари по разнообразным областям знания. С присущей его натуре страстностью пытался он глубоко проникнуть в те или иные явления жизни и природы, понять и объяснить их. И как же он радовался, когда доводы, приводимые им в защиту его умозаключений, увлекали и убеждали слушателей.
В случаях же молчаливой реакции собеседников, не успевавших охватить суть предмета и аргументацию, у него мгновенно рождалось подозрение, что ему не верят. «Вижу, не верите, да, не верите мне!» И резко вспыхнет, подчас даже обидит собеседников. А через несколько минут, сам не находя оправдания подобной вспышке, просит извинения: «Ну, ну, не буду, не сердитесь, не обижайтесь, простите меня, ну право же, больше не буду!» Товарищи по работе, ученики, близкие знакомые, считаясь с недюжинностью его интеллекта, прощали ему это, но дома дети пугливо настораживались и душевно замыкались.
В день нападения Гитлера на СССР он заносит в записную книжку: «Чудится мне, что это момент начала чистилища международного — и Германии несдобровать».
Объявленная в августе 1941 года эвакуация Ленинградской консерватории в Среднюю Азию застала Ивана Васильевича душевно врасплох. Крайне трудно было ему решиться покинуть любимый город, где прошла вся его жизнь в искусстве. Он не допускал мысли о возможной сдаче Ленинграда врагу.
Несмотря на свои семьдесят четыре года, Иван Васильевич первый год жизни и работы в Ташкенте был, как всегда, в привычном для себя высоком тонусе. Великие трудности, сложившиеся на фронтах войны, отнюдь не поколебали его веры в грядущую победу.
Осенью следующего года Ивану Васильевичу пришлось перенести, хоть и без особых осложнений, свирепствовавший в то время в Ташкенте брюшной тиф. Вскоре после выздоровления он был готов вернуться к занятиям со студентами, но его убедили с этим не торопиться.
Радостная весть о полном разгроме гитлеровцев в Сталинграде за¬родила в душе Ивана Васильевича надежду на возможность скорого возвращения консерватории в родной город. Каждый уходящий день он с особенной радостью отчеркивал на табель календаре, висевшем на стене у его кровати!
Весной 1943 года консерватория отмечала восьмидесятилетие своего существования. Иван Васильевич нашел в себе еще достаточно сил, чтобы решиться публично выступить на торжественном заседании художественного совета с воспоминаниями об Антоне Рубинштейне.
Кто мог знать тогда, что с именем этого выдающегося пианиста («божества» — как всегда восторженно величал его Иван Васильевич) будет связано не только начало, но и конец жизни артиста.
С лета того же года Иван Васильевич стал катастрофически худеть. Хроническая болезнь подтачивала остаток его сил. Наружно он не выказывал нам особой тревоги о своем здоровье, но чаще и чаще клонился к кровати. Однажды, как бы случайно, взял с меня клятву, что, в случае его смерти в Ташкенте, я перевезу его прах в Ленинград.
Осенью, вернувшись как-то с обычной прогулки и опершись у порога комнаты на любимую им самодельную можжевеловую палку, он сказал мне: «Вот, Филенька, трудно стало мне вот так (на миг он широко развернул плечи и грудь, закинув вверх голову) — по-обычному держать себя в ходьбе. Это меня уже утомляет. . .» С того дня Иван Васильевич из дому больше не выходил.
В своей комнате он был окружен книгами и купленными им в Ташкенте репродукциями с портретов чтимых им писателей и композиторов: Пушкина, Лермонтова, Достоевского, Глинки, Даргомыжского, Римского-Корсакова, Мусоргского. У изголовья кровати висел портретик его матери Марии Степановны, а вдоль постели на стене суровый холст с его «Пророком».
Недели за три до смерти Иван Васильевич посвятил меня в то, что в сберкассе в Ленинграде находится его завещание, по которому он свои денежные сбережения определил поровну для нуждающихся студентов вокального факультета консерватории и для семьи.
На перечеркнутом им самим 14 ноября календаре прекратились и «устремления» Ивана Васильевича. . .
Через неделю его не стало.
Тринадцать лет спустя, 28 декабря 1956 года, останки Ивана Васильевича были перевезены в Ленинград и захоронены в Некрополе Александра Невской Лавры.