- Андерсен Ханс Кристиан Дата рождения: 1805-04-02 Дата смерти: 1875-08-04
Ханс Христиан Андерсен и его сказки
Hans Christian Andersen
Сказки Ганса-Христиана Андерсена знают все. И маленькую отважную девочку Герду, не испугавшуюся Снежной королевы, и нежную Элизу, исколовшую все пальцы крапивой, пока она шила волшебные рубашки для братьев-лебедей...
Все помнят, что в сказках только этого человека из поленьев могут расцвести розы. А вещи у него по ночам разговаривают и рассказывают свои чудесные истории: любви, разочарований, надежд...
Но что мы знаем о самом этом человеке, кроме того, что он жил в прошлом веке в Дании? Почти ничего. Как пишут переводчики А. и П. Ганзен: "К сожалению, такова судьба авторов самых любимых детских книг: убыв по возрасту из мира, куда уже не вернуться ни в сундуке-самолете, ни в семимильных сапогах, мы редко любопытствуем, кто же был тот, кто незримо был рядом с нами всё детство".
Стало грустно от этих строк и захотелось хоть немного рассказать вам о Великом Сказочнике, опираясь на тот небольшой биографический материал, что мне удалось найти. Никто не расскажет о том, что было, лучше автора. Поэтому предоставим слово самому Гансу-Христиану Андерсену.
Андерсен писал: "Жизнь моя настоящая сказка, богатая событиями, прекрасная! Если бы в ту пору, когда я бедным, беспомощным ребенком пустился по белу свету, меня встретила на пути могущественная фея и сказала мне: "Избери себе путь и дело жизни и я, согласно с твоими дарованиями и по мере разумной возможности, буду охранять и направлять тебя!" - и тогда жизнь моя не стала бы лучше, счастливее, радостнее..."
"В 1805 году в городке Оденсе (на острове Фиония, Дания) - продолжает Андерсен, - в бедной каморке жила молодая пара - муж и жена, бесконечно любившие друг друга: молодой двадцатилетний башмачник, богато одаренная поэтическая натура, и его жена, несколькими годами старше, не знающая ни жизни, ни света, но с редким сердцем. Только недавно вышедший в мастера, муж своими руками сколотил всю обстановку сапожной мастерской и даже кровать. На этой кровати 2 апреля 1805 года и появился маленький, орущий комочек - я, Ганс-Христиан Андерсен.
Я рос единственным и потому балованным ребенком; часто мне приходилось выслушивать от матери, какой я счастливый, мне-то ведь живется куда лучше, чем жилось в детстве ей самой: ну, прямо настоящий графский сынок! - говорила она. Её саму, когда она была маленькой, выгоняли из дому, просить милостыню. Она никак не могла решиться и целые дни просиживала под мостом, у реки. Слушая ее рассказы об этом я заливался горючими слезами". (Г.-Х. Андерсен "Сказка моей жизни". 1855 год, перевод А. Ганзен) Уже в раннем детстве мальчик отличался эмоциональностью и тонким восприятием мира. Даже самые незначительные впечатления оставляли глубокий след в его душе.
"Помню я событие, случившееся когда мне минуло шесть лет, - появление кометы в 1811 году. Матушка сказала мне, что комета столкнется с землей и разобьёт ее вдребезги или случится какая-нибудь другая ужасная вещь. Я прислушивался ко всем слухам вокруг и суеверие пустило во мне такие же глубокие и крепкие корни, как и настоящая вера. (Там же.)
Понятие о вере привил Андерсену отец, человек любивший без памяти книги и обладавший не только живым и тонким воображением, но и большой долей здравого смысла. Андерсен вспоминал: "Отец читал нам вслух не только комедии и рассказы, но исторические книги и Библию. Он глубоко вдумывался в то, что читал, но когда заговаривал об этом с матушкой, оказывалось, что она не понимает его; оттого он с годами все больше замыкался в себе. Однажды он раскрыл Библию и сказал: "Да, Иисус Христос был тоже человеком, как и мы, но человеком необыкновенным!" Мать пришла от его слов в ужас и залилась слезами. Я тоже перепугался и стал просить у Бога прощения моему отцу за такое богохульство".
На все увещевания о Божьем гневе и происках дьявола умный сапожник отвечал: "Нет никакого дьявола кроме того, что мы носим в своем сердце!" Он очень любил своего маленького сына, общался в основном с ним: читал ему вслух разные книги, гулял по лесу. Заветной мечтой башмачника было жить в маленьком доме с палисадником и розовыми кустами. Позже подобные дома опишет Андерсен в своих знаменитых сказках. Но мечте этой не суждено было исполниться! От физического перенапряжения - он так желал, чтобы семья его ни в чем не нуждалась! - отец Ганса-Христиана заболел и скоропостижно умер. Матери, для того, чтобы содержать сына и иметь возможность откладывать деньги на его учебу, пришлось искать поденную работу. Она зарабатывала стиркой белья. А худой долговязый мальчуган с огромными голубыми глазами и неистощимой фантазией целыми днями сидел дома. Закончив несложные хлопоты по хозяйству, забивался в уголок и разыгрывал представления в своем домашнем кукольном театре, который ему смастерил покойный отец. Пьесы для своего театра он сочинял сам!
По соседству с Андерсенами жила семья священника Бункефлода: его вдова с сестрами. Они полюбили любознательного мальчика и часто приглашали к себе. "В этом доме, - писал Андерсен, - я впервые услышал слово "поэт", произносимое с благоговением, как нечто священное..." В этом же доме Ганс-Христиан впервые познакомился с произведениями Шекспира, и под влиянием прочитанных пьес и драм, сочинил свою. Она называлась: "Карась и Эльвира" и была гордо прочитана вслух соседке-кухарке. Та грубо осмеяла ее. Юный автор залился слезами. Мать утешала его: "Это она говорит потому, что не ее сын написал такую пьесу!" Ганс-Христиан успокоился и взялся за новые труды.
"Моя любовь к чтению, - писал он впоследствии, - хорошая память - я знал наизусть множество отрывков из драматических произведений - и, наконец, прекрасный голос - все это вызывало некоторый интерес ко мне со стороны лучших семейств нашего городка". С особенной теплотой Андерсен вспоминал семейство полковника Хёг-Гульберга. Полковник попытался оказать мальчику протекцию и представил Ганса-Христиана жившему тогда во дворце, в Оденсе (как мала прекрасная Дания!), наследному принцу Кристиану. (Впоследствии королю Кристиану VIII.) |
Андерсен мало пишет о последствиях этой аудиенции, но видимо, именно она оказала решающее влияние на Ганса-Христиана, который вскоре поступил в школу, где преподавали только Закон Божий, письмо и арифметику, да и то из рук вон плохо. "Я едва мог правильно написать хоть одно слово, - вспоминал Андерсен позднее. - Уроков я дома никогда не готовил - учил их кое-как по дороге в школу. Часто уносился мечтами Бог весть куда, бессознательно глядя на увешанную картинами стену, и мне порядком доставалось за это от учителя. Очень любил я, - прибавляет писатель, - рассказывать другим мальчикам удивительные истории, в которых главным действующим лицом, являлся, конечно, я сам. Меня часто за это поднимали на смех".
Горькое признание! Городок был мал, все быстро становилось известным. Когда Ганс возвращался из школы за ним следом бежали мальчишки и, дразнясь, кричали: "Вон, бежит сочинитель комедий!" Добежав до дому, Ганс забивался в угол, часами плакал и молился Богу...
Мать, видя странные увлечения сына, приносящие одно только горе его впечатлительному сердцу, решила отдать его в учение к портному, чтобы вылетели из головы детские нелепые фантазии. Ганс-Кристиан пришел в ужас от такой перспективы своей судьбы! "Я принялся умолять мать позволить мне лучше попытать счастья, отправившись в Копенгаген (это было в 1819 году), который в моих глазах тогда был столицей мира. "Что ты там собираешься делать?" - спросила мать. "Я прославлю тебя" - ответил, и рассказал ей о том, что знал о замечательных людях, родившихся в бедности. "Сначала, конечно, придется много-много претерпеть, а потом и прославишься!" - говорил я. Меня охватило какое-то непостижимое увлечение, я плакал, просил, и мать, наконец уступила моим просьбам... Она связала все мои пожитки в один скромный узелок, договорилась с почтальоном, и тот обещал привезти меня в Копенгаген без билета всего за три дня... Наконец, день отъезда наступил. Матушка печально проводила меня за городские ворота...
Почтальон затрубил в свой рожок; стоял прекрасный солнечный день и в моей детской душе засияло солнышко: вокруг меня было столько нового, да и к тому же я ведь направлялся к цели всех моих стремлений.
Тем не менее, когда мы в Нюборге пересели на корабль и стали удаляться от родного острова, я живо почувствовал всё своё одиночество и беспомощность: у меня не было никого, на кого бы я мог положиться, никого, кроме Господа Бога... (Г.-Х. Андерсен. Сказка моей жизни. Перевод с датского А. и П. Ганзен при участии О. Рождественского. Журнал "Ровесник" No 4. 1991 г).
Первое время, прибыв столицу с несколькими монетками в кармане, Андерсен бедствовал, но затем, благодаря своему голосу, нашел себе покровителей в профессоре консерватории г-не Сибони, композиторе Вейзе, поэте Гольдберге и, главным образом, конференц-советнике Коллине. При их содействии Ганс-Христиан поступил в театральное училище, но потеряв голос, перешел учиться в классическую гимназию и еще на школьной скамье обратил на себя внимание педагогов незаурядным талантом рассказчика и несколькими стихотворениями. Поступив в университет, Андерсен в 1829 году напечатал сатирический рассказ "Путешествие пешком от Гольме-канала до Амака". Лирические его стихотворения имели большой успех и Дания вскоре признала его как поэта. Основные темы поэзии Андерсена - любовь к Родине, пейзажи Дании и христианские темы.
Многие замечательные его стихотворения, позже положенные на музыку, были переложением библейских псалмов и сюжетов. Обладая незаурядным умом, и ироничностью по отношению к самому себе, Андерсен, тем не менее, неимоверно страдал от непризнания его таланта и произведений критикой и широким кругом читателей.
В романе "Импровизатор", - тонком психологическом этюде о судьбе художника, чей дар долго пробивался сквозь каменные стены презрения и ненужности, есть множество автобиографических эпизодов. (Этот роман до сих пор считается вершиной творчества Андерсена - прозаика и психолога, но не переиздавался после революции в России! Самым полным изданием на русском языке и сейчас является пятитомник Андерсена в переводе А. и П. Ганзен, изданный в 1895 году! Что тут сказать!)
Константин Паустовский как-то заметил, что очень трудно в сложной биографии Андерсена отыскать тот момент, когда он начал писать сказки. Достоверно известно одно: это было уже в зрелом возрасте. Андерсен приобрел славу поэта, которого знали и в народе: под его колыбельные засыпали дети, и путешественника - вышло несколько книг о его путешествиях по Швеции (1855) и Италии (1842).
Италию АНдерсен особенно любил. Его книгой "Путевые тени" (1831г) - о впечатлениях в странствиях по белому свету вообще зачитывалось не одно поколение европейцев! На театральной сцене с успехом шли его пьесы: "Мулат", "Первенец", "Грезы короля", "Дороже жемчуга и злата". Правда, смотрел он их с мест в театральном зале, что предназначены были для простого народа и отделялись от роскошных кресел аристократической публики железной полосой! Вот так-то!
Уже первые сказки Андерсена принесли ему славу Величайшего Поэта. Маленькие выпуски - брошюры сказок зачитывались до дыр, издания с картинками раскупались в пять минут, стихи и песенки из этих сказок заучивались детьми наизусть. А критики смеялись!
Андерсен с горечью писал об этом своему английскому другу Чарльзу Диккенсу, говоря, что "Дания - такая же гниль, как гнилые острова на которых она выросла!" Но минуты отчаянья быстро проходили, особенно в обществе детей, которые очень любили худенького, высокого, остроносого господина в черном сюртуке с неизменным цветком в петлице и большим носовым платком в руках. Он был, может быть, не очень-то и красив, но каким живым огнем загорались его огромные голубые глаза, когда он начинал рассказывать детям свои необыкновенные истории! |
О самых серьезных вещах в сказке он умел рассказать простым и ясным языком. А. Ганзен, непревзойденный переводчик Андерсена с датского на русский, писал: "Воображение у него - совсем детское. Потому его картины так легки и доступны. Это волшебный фонарь поэзии. Все, чего бы он не коснулся, оживает перед его глазами. Дети любят играть разными обломками деревяшек, лоскутками материи, черепками, кусочками камней... У Андерсена то же самое: заборный кол, две грязные тряпки, заржавелая штопальная игла... Картины Андерсена так обаятельны, что часто производят впечатление волшебных сновидений. Не только окружающие его предметы - например, цветы, трава, но и даже стихии природы, чувства и отвлеченные понятия принимают живые образы, превращаются в людей..." (Цитируется по: Брокгауз и Ефрон. Биографии. Т. 1. Андерсен.)
Воображение у Андерсена было настолько сильным и необычным, что иногда его с недоумением называли колдуном и ясновидцем: посмотрев раза два на человека он мог многое рассказать о нем, будучи с ним совершенно незнаком. Многие читали эпизод из биографии сказочника (в переложении К.Г. Паустовского) о его ночном путешествии с тремя девушками, каждой из которых он предсказал судьбу. Самое странное то, что все его предсказания имели реальную почву и сбылись! Девушек этих он прежде никогда не видел. А они были потрясены встречей с Андерсеном и на всю жизнь сохранили о нем самые благоговейные воспоминания!
За столь божественный дар творения и воображения Андерсен заплатил немалую цену. Он умер в полном одиночестве на своей вилле Ролигхед 4 августа 1875 года, после долгой болезни, начавшейся еще в 1872 году. В литературоведческих источниках глухо упоминается о его несчастной любви к знаменитой датской певице и актрисе "ослепительной" Иени Линд. Когда начался этот красивый и поэтический роман - неизвестно. Закончился он разрывом. Андерсен посчитал, что его призвание важнее и сильнее семейных уз. А может быть, так посчитала Иени... никто не узнает теперь...
P.S. Еще при жизни довелось Андерсену увидеть свой собственный памятник и иллюминацию в Оденсе, предсказанную гадалкой в далеком 1819 году его матери.
Он улыбался, глядя на себя, скульптурного. Маленький оловянный солдатик, подаренный бедным мальчиком и лепестки той розы, что протянула голубоглазая девчушка, когда он гулял по улице были ему дороже всех наград и памятников. И солдатик и лепестки бережно хранились в шкатулке. Он часто перебирал их пальцами, вдыхал увядший, тонкий аромат и вспоминал слова поэта Ингемана, сказанные ему еще в юности: "Вы обладаете драгоценной способностью находить и видеть жемчуг в любой сточной канаве! Смотрите, не утратьте этой способности. В этом Ваше предназначение, быть может". Он не утратил. До конца. В ящике его письменного стола друзьями были найдены листки с текстом новой сказки, начатой за несколько дней до смерти и почти законченной. Перо его было столь же летучим и быстрым, как и фантазия!
Памятник Андерсену Гансу Христиану в Нью-Йорке
Автор: Светлана Макаренко
Скачивайте и слушайте сказки Андерсена
Спасибо!:)Мы на старой Завалинке много вспоминали Андерсена, а у Татьяны-Сеньоры-много сказок...и не только.Посмотрите в Поиске на Завалинке))
Я ее посты прикрепил в этом посту (почти все). Там у нее много сказок Андерсена. Хочется собрать все творчество великого человека от поэзии до сказок.
Надо и текстовые сказки Андерсона выложить, многие читают в метро на
телефонах и планшетах. Я сам вчера был в метро и видел, что народ
ЧИТАЕТ. Я был удивлен
Сказка для взрослых....
ЕЛЬ
(Г. Х. Андерсен)
ЕЛЬ
В лесу стояла чудесная елочка. Место у нее было хорошее, воздуха и света вдоволь; кругом росли подруги постарше — и ели, и сосны. Елочке ужасно хотелось поскорее вырасти; она не думала ни о теплом солнышке, ни о свежем воздухе, не было ей дела и до болтливых крестьянских ребятишек, что ходили в лес по землянику и малину; набрав полные кружки или нанизав ягоды, словно бусы, на тонкие прутики, они присаживались под елочку отдохнуть и всегда говорили:
— Вот славная елочка! Хорошенькая, маленькая!
Таких речей деревцо и слушать не хотело.
Прошел год — и у елочки прибавилось одно коленце, прошел еще год — прибавилось еще одно: так по числу коленцев и можно узнать, сколько лет ели.
— Ах, если бы я была такой же большой, как другие деревья! — вздыхала елочка. — Тогда бы и я широко раскинула свои ветви, высоко подняла голову, и мне бы видно было далеко-далеко вокруг! Птицы свили бы в моих ветвях гнезда, а когда дул бы ветер, я так же важно кивала бы головой, как другие!
И ни солнышко, ни пение птичек, ни розовые утренние и вечерние облака не доставляли ей ни малейшего удовольствия.
Стояла зима; земля была устлана сверкающим снежным ковром; по снегу нет-нет да пробегал заяц и иногда даже перепрыгивал через елочку — вот обида! Но прошло еще две зимы, и к третьей деревцо подросло уже настолько, что зайцу приходилось обходить его.
«Да, расти, расти и поскорее сделаться большим, старым деревом — что может быть лучше этого!» — думалось елочке.
Каждую осень в лесу появлялись дровосеки и рубили самые большие деревья. Елочка всякий раз дрожала от страха при виде падавших на землю с шумом и треском огромных деревьев. Их очищали от ветвей, и они валялись на земле такими голыми, длинными и тонкими. Едва можно было узнать их! Потом их укладывали на дровни и увозили из леса.
Куда? Зачем?
Весною, когда прилетали ласточки и аисты, деревцо спросило у них:
— Не знаете ли вы, куда повезли те деревья? Не встречали ли вы их?
Ласточки ничего не знали, но один из аистов подумал, кивнул головой и сказал:
— Да, пожалуй! Я встречал на море, по пути из Египта, много новых кораблей с великолепными, высокими мачтами. От них пахло елью и сосной. Вот где они!
— Ах, поскорей бы и мне вырасти да пуститься в море! А каково это море, на что оно похоже?
— Ну, это долго рассказывать, — ответил аист и улетел.
— Радуйся своей юности! — говорили елочке солнечные лучи. — Радуйся своему здоровому росту, своей молодости и жизненным силам!
И ветер целовал дерево, роса проливала над ним слезы, но ель ничего этого не ценила.
Около Рождества срубили несколько совсем молоденьких елок; некоторые из них были даже меньше нашей елочки, которой так хотелось скорее вырасти. Все срубленные деревца были прехорошенькие; их не очищали от ветвей, а прямо уложили на дровни и увезли из леса.
— Куда? — спросила ель. — Они не больше меня, одна даже меньше. И почему на них оставили все ветви? Куда их повезли?
— Мы знаем! Мы знаем! — прочирикали воробьи. — Мы были в городе и заглядывали в окна! Мы знаем, куда их повезли! Они попадут в такую честь, что и сказать нельзя! Мы заглядывали в окна и видели! Их поставили посреди теплой комнаты и украсили чудеснейшими вещами — золочеными яблоками, медовыми пряниками и множеством свечей!
— А потом?.. — спросила ель, дрожа всеми ветвями. — А потом?.. Что было с ними потом?
— А больше мы ничего не видели! Но это было бесподобно!
— Может быть, и я пойду такою же блестящею дорогой! — радовалась ель. — Это получше, чем плавать по морю! Ах, я просто изнываю от тоски и нетерпения! Хоть бы поскорее пришло Рождество! Теперь и я стала такою же высокою и раскидистою, как те, что были срублены прошлый год! Ах, если б я уже лежала на дровнях! Ах, если б я уже стояла убранная всеми этими прелестями, в теплой комнате! А потом что?.. Потом, верно, будет еще лучше, иначе зачем бы и наряжать меня!.. Только что именно будет? Ах, как я тоскую и рвусь отсюда! Просто и сама не знаю, что со мной!
— Радуйся нам! — сказали ей воздух и солнечный свет. — Радуйся своей юности и лесному приволью!
Но она и не думала радоваться, а все росла да росла. И зиму и лето стояла она в своем зеленом уборе, и все, кто видел ее, говорили: «Вот чудесное деревцо!» Подошло наконец и Рождество, и елочку срубили первую. Жгучая боль и тоска не дали ей даже подумать о будущем счастье; грустно было расставаться с родным лесом, с тем уголком, где она выросла, — она ведь знала, что никогда больше не увидит своих милых подруг — елей и сосен, кустов, цветов, а может быть, даже и птичек! Как тяжело, как грустно!..
Деревцо пришло в себя только тогда, когда очутилось вместе с другими деревьями на дворе и услышало возле себя чей-то голос:
— Чудесная елка! Такую-то нам и нужно!
Явились двое разодетых слуг, взяли елку и внесли ее в огромную, великолепную залу. По стенам висели портреты, а на большой кафельной полке стояли китайские вазы со львами на крышках; повсюду были расставлены кресла-качалки, обитые шелком диваны и большие столы, заваленные альбомами, книжками и игрушками на несколько сот далеров — так, по крайней мере, говорили дети. Елку посадили в большую кадку с песком, обвернули кадку зеленою материей и поставили на пестрый ковер. Как трепетала елочка! Что-то теперь будет? Явились слуги и молодые девушки и стали наряжать ее. Вот на ветвях повисли набитые сластями маленькие сетки, вырезанные из цветной бумаги, выросли золоченые яблоки и орехи и закачались куклы — ни дать ни взять живые человечки; таких елка еще не видывала. Наконец к ветвям прикрепили сотни разноцветных маленьких свечек — красных, голубых, белых, а к самой верхушке ели — большую звезду из сусального золота. Ну просто глаза разбегались, глядя на все это великолепие!
— Как заблестит, засияет елка вечером, когда зажгутся свечки! — сказали все.
«Ах! — подумала елка. — Хоть бы поскорее настал вечер и зажгли свечки! А что же будет потом? Не явятся ли сюда из лесу, чтобы полюбоваться на меня, другие деревья? Не прилетят ли к окошкам воробьи? Или, может быть, я врасту в эту кадку и буду стоять тут такою нарядной и зиму и лето?»
Да, как бы не так! От напряженного ожидания у нее даже заболела кора, а это для дерева примерно то же, что для нас головная боль.
Но вот зажглись свечи. Что за блеск, что за роскошь! Елка задрожала всеми ветвями, одна из свечек подпалила зеленые иглы, и елочка пребольно обожглась.
— Ай-ай! — закричали барышни и поспешно затушили огонь.
Больше елка и вздрогнуть не смела. И напугалась же она! Особенно потому, что боялась лишиться хоть малейшего из своих украшений. Но весь этот блеск просто ошеломлял ее... Вдруг обе половинки дверей распахнулись, и ворвалась целая толпа детей; можно было подумать, что они хотят свалить дерево! За ними степенно вошли старшие. Малыши остановились как вкопанные, но лишь на минуту, а потом поднялся такой шум и гам, что просто в ушах звенело. Дети плясали вокруг елки, и мало-помалу все подарки с нее были сорваны.
«Что же это они делают? — думала елка. — Что это значит?»
Свечки догорели, их потушили, а детям позволили обобрать дерево. Как они набросились на него! Только ветви затрещали! Не будь верхушка с золотой звездой крепко привязана к потолку, они бы повалили елку.
Потом дети опять принялись плясать, не выпуская из рук своих чудесных игрушек. Никто больше не глядел на елку, кроме старой няни, да и та высматривала только, не осталось ли где в ветвях яблочка или финика.
— Сказку! Сказку! — закричали дети и подтащили к елке маленького, толстенького человека.
Он уселся под деревом и сказал:
— Вот мы и в лесу! Да и елка, кстати, послушает! Но я расскажу только одну сказку! Какую хотите: про Иведе-Аведе или Клумпе-Думпе, который, хоть и свалился с лестницы, все-таки прославился и добыл себе принцессу.
— Про Иведе-Аведе! — закричали одни.
— Про Клумпе-Думпе! — закричали другие.
Поднялся крик и шум; одна елка стояла смирно и думала:
«А я? А мне что делать?»
Она уж сделала свое дело!
И толстенький человек рассказал про Клумпе-Думпе, который, хоть и свалился с лестницы, все-таки прославился и добыл себе принцессу.
Дети захлопали в ладоши и закричали:
— Еще, еще! — Они хотели послушать и про Иведе-Аведе, но остались при одном Клумпе-Думпе.
Тихо, задумчиво стояла елка, — лесные птицы никогда не рассказывали ничего подобного. «Клумпе-Думпе свалился с лестницы, и все же ему досталась принцесса! Да, вот что бывает на белом свете!» — думала елка; она вполне верила всему, что сейчас слышала, — рассказывал ведь такой почтенный человек. «Да, да, кто знает! Может быть, и мне придется свалиться с лестницы, а потом и я стану принцессой!» И она с радостью думала о завтрашнем дне: ее опять украсят свечками, золотом и фруктами! «Завтра уж я не задрожу! — думала она. — Я хочу как следует насладиться своим великолепием! И завтра я опять услышу сказку про Клумпе-Думпе, а может, и про Иведе-Аведе». И деревцо смирно простояло всю ночь, мечтая о завтрашнем дне.
Поутру явились слуги и горничная. «Сейчас опять начнут меня украшать!» — подумала елка, но они вытащили ее из комнаты, поволокли по лестнице и сунули в самый темный угол чердака, куда даже не проникал дневной свет.
«Что же это значит? — думала елка. — Что мне здесь делать? Что я тут увижу и услышу?» Она прислонилась к стене и все думала, думала... Времени на это было довольно: проходили дни и ночи — никто не заглядывал к ней. Раз только пришли люди поставить на чердак какие-то ящики. Дерево стояло совсем в стороне, и о нем, казалось, забыли.
«На дворе зима! — думала елка. — Земля затвердела и покрылась снегом; нельзя, значит, снова посадить меня в землю, вот и приходится постоять под крышей до весны! Как это умно придумано! Какие люди добрые! Не будь только здесь так темно и так ужасно пусто!.. Нет даже ни единого зайчика!.. А в лесу-то как было весело! Кругом снег, а по снегу зайчики скачут! Хорошо было... Даже когда они прыгали через меня, хоть меня это и сердило! А тут как пусто!»
— Пи-пи! — пискнул вдруг мышонок и выскочил из норки, за ним еще один, такой же маленький. Они принялись обнюхивать дерево и шмыгать меж его ветвями.
— Ужасно холодно здесь! — сказали мышата. — А то совсем бы хорошо было! Правда, старая елка?
— Я вовсе не старая! — отвечала ель. — Есть много деревьев постарше меня!
— Откуда ты и что ты знаешь? — спросили мышата; они были ужасно любопытны. — Расскажи нам, где самое лучшее место на земле? Ты была там? Была ты когда-нибудь в кладовой, где на полках лежат сыры, а под потолком висят окорока и где можно плясать на сальных свечках? Туда войдешь тощим, а выйдешь оттуда толстым!
— Нет, такого места я не знаю! — сказало дерево. — Но я знаю лес, где светит солнышко и поют птички!
И она рассказала им о своей юности; мышата никогда не слыхали ничего подобного, выслушали рассказ елки и потом сказали:
— Как ты много видела! Как ты была счастлива!
— Счастлива? — сказала ель и задумалась о том времени, о котором только что рассказывала. — Да, пожалуй, тогда мне жилось недурно!
Затем она рассказала им про тот вечер, когда была убрана пряниками и свечками!
— О! — сказали мышата. — Как же ты была счастлива, старая елка!
— Я совсем еще не старая! — возразила елка. — Я взята из лесу только нынешнею зимой! Я в самой поре! Только что вошла в рост!
— Как ты чудесно рассказываешь! — сказали мышата и на следующую ночь привели с собой еще четырех, чтобы и они послушали рассказы елки. А сама ель чем больше рассказывала, тем яснее припоминала прошлое, и ей казалось, что она пережила много хороших дней.
— Но они же вернутся! Вернутся! Ведь и Клумпе-Думпе упал с лестницы, а все-таки ему досталась принцесса! Может быть, и я сделаюсь принцессой!
Тут дерево вспомнило хорошенькую березку, что росла в лесной чаще неподалеку от него, — она казалась ему теперь настоящей принцессой.
— Кто это Клумпе-Думпе? — спросили мышата, и ель рассказала им всю сказку; она запомнила ее слово в слово. Мышата от удовольствия прыгали чуть не до самой верхушки дерева. На следующую ночь явилось еще несколько мышей, а в воскресенье пришли даже две крысы. Им сказка вовсе не понравилась, что очень огорчило мышат, но теперь и они перестали уже так восхищаться ею, как прежде.
— Вы только одну эту историю и знаете? — спросили крысы.
— Только! — отвечала ель. — Я слышала ее в счастливейший вечер моей жизни; тогда-то я, впрочем, еще не сознавала этого!
— В высшей степени жалкая история! Не знаете ли вы чего-нибудь про жир или сальные свечки? Про кладовую?
— Нет! — ответило дерево.
— Так счастливо оставаться! — сказали крысы и ушли.
Мышата тоже разбежались, и ель вздохнула:
— А ведь славно было, когда эти резвые мышата сидели вокруг меня и слушали мои рассказы. И этому настал конец... Но уж теперь я не упущу своего, порадуюсь хорошенько, когда снова выйду на белый свет!
Не так-то скоро это случилось!
Однажды утром явились люди прибрать чердак. Вытащили ящики, а за ними и ель. Сначала ее довольно грубо бросили на пол, потом слуга поволок ее по лестнице вниз.
«Ну, теперь для меня начнется новая жизнь!» — подумала елка.
Вот на нее повеяло свежим воздухом, блеснул луч солнца — ель очутилась на дворе. Все это произошло так быстро, вокруг было столько нового и интересного для нее, что она не успела и поглядеть на самое себя. Двор примыкал к саду, в саду все зеленело и цвело. Через изгородь перевешивались свежие благоухающие розы, липы были покрыты цветом, ласточки летали взад и вперед и щебетали:
— Квир-вир-вит! Мой муж вернулся!
Но это не относилось к ели.
— Теперь я заживу! — радовалась она и расправляла свои ветви. Ах, как они поблекли и пожелтели!
Дерево лежало в углу двора, в крапиве и сорной траве; на верхушке его все еще сияла золотая звезда.
Во дворе весело играли те самые ребятишки, что прыгали и плясали вокруг нарядной елки в сочельник. Самый младший увидел звезду и сорвал ее.
— Поглядите-ка, что осталось на этой гадкой, старой елке! — крикнул он и наступил на ее ветви; ветви захрустели.
Ель посмотрела на молодую, цветущую жизнь вокруг, потом поглядела на самое себя и пожелала вернуться в свой темный угол на чердаке. Вспомнились ей и молодость, и лес, и веселый сочельник, и мышата, радостно слушавшие сказку про Клумпе-Думпе...
— Все прошло, прошло! — сказала бедная елка. — И хоть бы я радовалась, пока было время! А теперь... все прошло, прошло!
Пришел слуга и изрубил елку в куски, — вышла целая связка растопок. Как жарко запылали они под большим котлом! Дерево глубоко-глубоко вздыхало, и эти вздохи были похожи на слабые выстрелы. Прибежали дети, уселись перед огнем и встречали каждый выстрел веселым «пиф! паф!». А ель, испуская тяжелые вздохи, вспоминала ясные летние дни и звездные ночи в лесу, веселый сочельник и сказку про Клумпе-Думпе, единственную слышанную ею сказку!.. Так она вся и сгорела.
Мальчики опять играли во дворе; у младшего на груди сияла та самая золотая звезда, которая украшала елку в счастливейший вечер ее жизни. Теперь он прошел, канул в вечность, елке тоже пришел конец, а с нею и нашей истории.
Конец, конец!
Все на свете имеет свое начало.... и свой конец..............
.................................................................
Аудиокнига-ЕЛЬ-Г. Х. Андерсен
Читает Мария Бабанова
«НОВЫЕ СКАЗКИ»
1844—1848
СОЛОВЕЙ
В Китае, как ты знаешь, и сам император, и все его подданные — китайцы. Дело было давно, конечно, но потому-то и стоит послушать эту историю, пока она совсем не забудется! В целом мире не нашлось бы дворца лучше императорского; он весь был из драгоценного фарфора, зато такой хрупкий, что страшно было до него дотронуться. В саду росли чудеснейшие цветы; к самым лучшим из них были привязаны серебряные колокольчики — они все время звенели, чтобы никто не прошел мимо, не обратив внимания на цветы. Вот так тонко было придумано! Сад тянулся далеко-далеко, так далеко, что и сам садовник не знал, где он кончается. Из сада можно было попасть прямо в густой лес; в чаще его таились глубокие озера, и доходил он до самого синего моря. Корабли проплывали под нависшими над водой кронами деревьев, и в ветвях их жил соловей, который пел так чудесно, что его заслушивался, забывая о своем неводе, даже бедный, удрученный заботами рыбак. «Господи, как хорошо!» — вырывалось у рыбака, но потом бедняк опять принимался за свое дело и забывал о соловье, а на следующую ночь снова заслушивался его и снова повторял то же самое: «Господи, как хорошо!»
Со всех концов света стекались в столицу императора путешественники; все они дивились на великолепный дворец и на сад, но, услышав пение соловья, говорили: «Вот это лучше всего!»
Возвращаясь домой, путешественники рассказывали обо всем виденном; ученые описывали столицу, дворец и сад императора, но не только не забывали упомянуть о соловье, а даже считали его чудом из чудес; поэты слагали в честь крылатого певца, жившего в лесу, на берегу синего моря, прекраснейшие стихи.
Книги расходились по всему свету, и вот некоторые из них дошли до самого императора. Он восседал в своем золотом кресле, читал-читал и поминутно кивал головой — ему очень приятно было читать похвалы своей столице, дворцу и саду. «Но соловей лучше всего!» — стояло в книге.
— Что такое? — удивился император. — Соловей? А я ведь и не знаю его! В моем государстве и даже в моем собственном саду живет такая удивительная птица, а я ни разу и не слыхал о ней! Вычитать такое из книг!
И он вызвал к себе первого из своих приближенных; а тот напускал на себя такую важность, что, если кто-нибудь из людей ниже рангом осмеливался заговорить с ним или спросить его о чем-нибудь, отвечал только: «Пф!» — а это ведь ровно ничего не означает.
— Оказывается, у нас здесь есть замечательная птица по имени соловей. Ее считают главной достопримечательностью моего великого государства! — сказал император. — Почему же мне ни разу не доложили о ней?
— Я даже и не слыхал о ней! — отвечал первый приближенный. — Она никогда не была представлена ко двору!
— Я желаю, чтобы она была здесь и пела предо мной сегодня же вечером! — сказал император. — Весь свет знает, что у меня есть, а сам я не знаю!
— И слыхом не слыхивал о такой птице! — повторил первый приближенный. — Но я разыщу ее!
Легко сказать! А где ее разыщешь?
Первый приближенный императора бегал вверх и вниз по лестницам, по залам и коридорам, но никто из встречных, к кому он ни обращался с расспросами, и не слыхал о соловье. Тогда первый приближенный побежал назад к императору и доложил, что соловья, скорее всего, выдумали книжные сочинители.
— Ваше величество не должны верить всему, что пишут в книгах: все это сказки, так сказать, черная магия!..
— Но ведь эта книга прислана мне самим могущественным императором Японии, и в ней не может быть неправды! Я хочу слышать соловья! Он должен быть здесь сегодня же вечером! Я объявляю ему мое высочайшее благоволение! Если же его не будет здесь в назначенное время, я прикажу бить всех придворных после ужина палками по животу!
— Тзинг-пе! — сказал первый приближенный и опять забегал вверх и вниз по лестницам, по коридорам и залам; с ним бегала и добрая половина придворных, — никому не хотелось отведать палок. У всех на языке был один вопрос: что это за соловей, которого знает весь свет, а при дворе ни одна душа не знает?
Наконец на кухне нашли одну бедную девочку, которая сказала:
— Господи, соловей! Я его хорошо знаю. Как он удивительно поет! Мне позволено относить по вечерам моей бедной больной матушке остатки обеда. Живет матушка у самого моря, и вот, когда на обратном пути я сажусь отдохнуть в лесу, я каждый раз слышу пение соловья! Слезы так и текут у меня из глаз, а на душе становится так радостно, словно матушка целует меня!..
— Судомоечка! — сказал первый приближенный императора. — Я определю тебя на штатную должность при кухне и выхлопочу тебе позволение посмотреть, как кушает император, если ты сведешь нас к соловью! Он приглашен сегодня вечером ко двору!
И вот все отправились в лес, где обыкновенно распевал соловей; отправилась туда чуть не половина всех придворных. Шли, шли, вдруг где-то замычала корова.
— О! — сказали молодые придворные. — Вот он! Какая, однако, сила! И это у такого маленького созданьица! Но мы как будто слышали его и раньше!
— Это мычит корова! — сказала девочка. — Нам еще далеко до места.
В пруду заквакали лягушки.
— Чудесно! — сказал придворный бонза. — Теперь я слышу! Точь-в-точь наши колокольчики в молельне!
— Нет, это лягушки! — сказала опять девочка. — Но теперь, я думаю, мы скоро услышим и его!
И вот запел соловей!
— Вот это соловей! — сказала девочка. — Слушайте, слушайте! А вот и он сам! — И она указала пальцем на маленькую серенькую птичку, сидевшую в ветвях.
— Неужели! — сказал первый приближенный императора. — Никак не воображал себе его таким! Самая простая наружность! Верно, он потерял все свои краски при виде стольких знатных особ!
— Соловушка! — громко закричала девочка. — Наш милостивый император желает послушать тебя!
— Очень рад! — ответил соловей и запел так, что просто чудо.
— Словно стеклянные колокольчики звенят! — сказал первый приближенный. — Глядите, как трепещет это маленькое горлышко! Удивительно, что мы ни разу не слыхали его раньше! Он будет иметь огромный успех при дворе!
— Спеть ли мне императору еще? — спросил соловей. Он думал, что тут был и сам император.
— Несравненный соловушка! — сказал первый приближенный императора. — На меня возложено приятное поручение пригласить вас на имеющий быть сегодня вечером придворный праздник. Не сомневаюсь, что вы очаруете его величество дивным пением!
— Пение мое гораздо лучше слушать в зеленом лесу! — сказал соловей, но, узнав, что император желает, чтобы он явился во дворец, охотно согласился туда отправиться.
При дворе шли приготовления к празднику. Пол и стены дворца ведь были фарфоровые, и в них отражались тысячи золотых фонариков; в коридорах рядами были расставлены чудеснейшие цветы с колокольчиками, которые от всей этой беготни и сквозняка звенели так, что не слышно было человеческого голоса. Посреди огромной залы, где сидел император, возвышался золотой шест для соловья. Все придворные были в полном сборе; позволили стоять в дверях и девочке-судомойке, — теперь ведь она получила звание придворной поварихи. Все были разодеты в пух и прах и глаз не сводили с маленькой серенькой птички, которой император милостиво кивнул головой.
И соловей запел так дивно, что у императора выступили на глазах слезы и покатились по щекам. Тогда соловей залился еще громче, еще слаще; пение его так и хватало за сердце. Император был очень доволен и сказал, что жалует соловью свою золотую туфлю на шею. Но соловей поблагодарил и отказался, говоря, что вполне награжден и без того.
— Я видел на глазах императора слезы — какой еще награды желать мне! В слезах императора дивная сила! Видит Бог — я награжден с избытком!
И опять зазвучал его чудный, сладкий голос.
— Очаровательное кокетство! — сказали придворные дамы — они в этом знали толк — и набрали в рот воды, чтобы она булькала у них в горле, когда они будут с кем-нибудь разговаривать, — они думали, что тоже будут заливаться как соловей. Даже слуги и служанки объявили, что очень довольны, а это ведь много значит: известно, что труднее всего угодить этим особам. Да, соловей положительно имел успех.
Его оставили при дворе, отвели ему особую комнатку, разрешили гулять в саду два раза в день и раз ночью в сопровождении двенадцати слуг; каждый держал его за привязанную к его лапке шелковую ленточку. Большое удовольствие было от такой прогулки!
Весь город заговорил об удивительной птице, и если встречались на улице двое знакомых, один сейчас же говорил: «соло», а другой подхватывал: «вей», после чего оба вздыхали, сразу поняв друг друга.
Одиннадцать сыновей мелочных лавочников получили имена в честь соловья, но ни у одного из них не было и признака голоса.
Раз императору доставили большой пакет с надписью: «Соловей».
— Ну, вот еще новая книга о нашей знаменитой птице, — сказал император.
Но то была не книга, а затейливая штучка: в ящике лежал искусственный соловей, похожий на настоящего, но весь осыпанный бриллиантами, рубинами и сапфирами. Стоило завести птицу — и она начинала петь одну из мелодий настоящего соловья и поводить хвостиком, который отливал золотом и серебром. На шейке у птицы была ленточка с надписью: «Соловей императора японского жалок в сравнении с соловьем императора китайского».
— Какая прелесть! — сказали все придворные, и явившегося с птицей посланца императора японского сейчас же утвердили в звании «чрезвычайного императорского поставщика соловьев».
— Теперь пусть-ка споют вместе, вот будет дуэт! Но дело не пошло на лад: настоящий соловей пел по-своему, а искусственный — как заведенная шарманка.
— Это не его вина! — сказал придворный капельмейстер. — Он безукоризненно держит такт и поет совсем по моей методе.
Искусственного соловья заставили петь одного. Он имел такой же успех, как настоящий, но был куда красивее, весь так и блестел драгоценностями!
Тридцать три раза пропел он одно и то же и не устал. Окружающие охотно послушали бы его еще раз, да император сказал, что пусть теперь споет живой соловей. Но куда же он девался?
Никто и не заметил, как он вылетел в открытое окно и унесся в свой зеленый лес.
— Что же это, однако, такое! — огорчился император, а придворные назвали соловья неблагодарной тварью.
— Лучшая-то птица у нас все-таки осталась! — сказали они, и искусственному соловью пришлось петь то же самое в тридцать четвертый раз.
Никто, однако, не успел еще выучить эту мелодию наизусть, такая она была трудная. Капельмейстер расхваливал искусственную птицу и уверял, что она превосходит настоящую не только опереньем и бриллиантами, но и внутренними своими достоинствами.
— Что касается живого соловья, высокий повелитель мой, и вы, милостивые господа, то никогда ведь нельзя знать заранее, что именно он вздумает петь, у искусственного же все известно наперед! Можно даже отдать себе полный отчет в его искусстве, можно разобрать его и показать его внутреннее устройство — все это плод человеческого ума, расположение и действие валиков, и только!
— И я того же мнения! — сказал каждый из присутствовавших, и капельмейстер получил разрешение показать птицу в следующее же воскресенье народу.
— Надо и народу послушать ее! — сказал император. Народ послушал и был очень доволен, как будто вдосталь напился чаю, — это ведь совершенно по-китайски. От восторга все в один голос восклицали «О!», поднимали вверх указательные пальцы и кивали головами. Но бедные рыбаки, слышавшие настоящего соловья, говорили:
— Недурно и даже похоже, но все-таки не то! Чего-то недостает в его пении, а чего — мы и сами не знаем!
Живого соловья объявили изгнанным из пределов государства.
Искусственная птица заняла место на шелковой подушке возле императорской постели. Кругом нее были разложены все пожалованные ей драгоценности. Величали же ее теперь «императорского ночного столика первым певцом с левой стороны», — император считал более важною именно ту сторону, на которой находится сердце, а сердце находится слева даже у императора. Капельмейстер написал об искусственном соловье двадцать пять томов, ученых-переученых и полных самых мудреных китайских слов.
Придворные, однако, говорили, что читали и поняли все, иначе ведь их прозвали бы дураками и отколотили палками по животу.
Так прошел целый год; император, весь двор и даже весь народ знали наизусть каждую нотку искусственного соловья, но именно поэтому пение его им так и нравилось: они сами могли теперь подпевать птице. Уличные мальчишки пели: «Ци-ци-ци! Клюк-клюк-клюк!» Сам император напевал то же самое. Ну что за прелесть!
Но раз вечером искусственная птица только распелась перед императором, лежавшим в постели, как вдруг внутри ее что-то зашипело, зажужжало, колеса завертелись, и музыка смолкла.
Император вскочил и послал за придворным медиком, но что же мог тот поделать! Призвали часовщика, и он после долгих разговоров и осмотров кое-как исправил птицу, но сказал, что с ней надо обходиться крайне бережно: зубчики поистерлись, а поставить новые так, чтобы пение звучало по-прежнему, верно, будет нельзя. Вот так беда! Только раз в год позволили теперь заводить птицу. И это было очень грустно, но капельмейстер произнес краткую, зато полную мудреных слов речь, в которой доказывал, что птица ничуть не сделалась хуже. Ну, значит, так оно и было.
Прошло еще пять лет, и страну постигло большое горе: все так любили императора, а он, как говорили, был при смерти. Провозгласили уже нового императора, но народ толпился на улице и спрашивал первого приближенного императора о здоровье своего старого повелителя.
— Пф! — отвечал приближенный и покачивал головой.
Бледный, похолодевший лежал император на своем великолепном ложе; все придворные уже считали его умершим, и каждый спешил поклониться новому императору. Слуги бегали взад и вперед, перебрасываясь новостями, а служанки проводили приятные часы в болтовне за чашкой чая. По всем залам и коридорам были разостланы ковры, чтобы не слышно было шума шагов, и во дворце стояла мертвая тишина. Но император еще не умер, хотя и лежал на своем великолепном ложе, под бархатным балдахином с золотыми кистями, совсем недвижный и мертвенно-бледный. Сквозь раскрытое окно глядел на императора и искусственного соловья ясный месяц.
Бедный император почти не мог вздохнуть, и ему казалось, что кто-то сидит у него на груди. Он приоткрыл глаза и увидел, что на груди у него сидела Смерть. Она надела на себя корону императора, забрала в одну руку его золотую саблю, а в другую — богато расшитое знамя. Из складок бархатного балдахина выглядывали какие-то странные лица: одни гадкие, другие милые. Это выползали злые и добрые дела императора, потому что Смерть сидела у него на груди.
— Помнишь это? — шептали они по очереди. — Помнишь это? — И рассказывали ему так много, что на лбу у него выступил холодный пот.
— Я не знал, — твердил император. — Музыку сюда, музыку! Большие китайские барабаны! Я не хочу слышать, что они говорят.
Но они все продолжали, а Смерть, как китаец, кивала на их речи головой.
— Музыку сюда, музыку! — кричал император. — Пой хоть ты, милая, славная, золотая птичка! Я одарил тебя золотом и драгоценностями, я повесил тебе на шею свою золотую туфлю, пой же, пой!
Но птица молчала — некому было завести ее, а иначе она петь не могла. Смерть продолжала смотреть на императора своими большими пустыми глазницами. В комнате было тихо-тихо.
Вдруг за окном раздалось чудное пение. То прилетел, узнав о болезни императора, утешить и ободрить его живой соловей. Он пел, и призраки бледнели, кровь быстрее приливала к сердцу императора; сама Смерть заслушалась соловья и все повторяла: «Пой, пой еще, соловушка!»
— А ты отдашь мне за это драгоценную саблю? А богато расшитое знамя? А корону? — спрашивал соловей у Смерти.
И Смерть отдавала одну драгоценность за другою, а соловей все пел. Вот он запел наконец о тихом кладбище, где цветут белые розы, благоухает бузина и свежая трава орошается слезами живых, оплакивающих усопших... Смерть вдруг охватила такая тоска по своему саду, что она свилась в белый холодный туман и вылетела в окно.
— Спасибо, спасибо тебе, милая птичка! — сказал император. — Я помню тебя! Я изгнал тебя из моего государства, а ты отогнала от моей постели ужасные призраки, отогнала саму Смерть! Чем мне вознаградить тебя?
— Ты уже вознаградил меня раз и навсегда! — сказал соловей. — Я видел слезы на твоих глазах в первый раз, как пел перед тобою, — этого я не забуду никогда! Слезы — вот драгоценнейшая награда для сердца певца. Засни теперь и просыпайся здоровым и бодрым! Я буду баюкать тебя своею песней!
И он запел опять, а император заснул здоровым, благодатным сном.
Когда он проснулся, в окна уже светило солнце. Никто из его слуг не заглядывал к нему; все думали, что он умер, один соловей сидел у окна и пел.
— Ты должен остаться у меня навсегда! — сказал император. — Ты будешь петь, только когда сам захочешь, а искусственную птицу я разобью вдребезги!
— Не надо! — сказал соловей. — Она принесла столько пользы, сколько могла! Пусть она остается у тебя по-прежнему! Я же не могу жить во дворце. Позволь мне только прилетать к тебе, когда захочу. Тогда я каждый вечер буду садиться у твоего окна и петь тебе; моя песня и порадует тебя, и заставит задуматься! Я буду петь тебе о счастливых и несчастных, о добре и о зле, что таятся вокруг тебя. Маленькая певчая птичка летает повсюду, залетает и под крышу бедного рыбака и крестьянина, которые живут вдали от тебя. Я люблю тебя за твое сердце больше, чем за твою корону, и все же корона окружена каким-то особым, священным обаянием! Я буду прилетать и петь тебе. Но обещай мне одно!..
— Хорошо! — сказал император и встал во всем своем царственном величии; он успел уже надеть на себя свое императорское одеяние и прижимал к сердцу тяжелую золотую саблю.
— Об одном прошу тебя — не говори никому, что у тебя есть маленькая птичка, которая рассказывает тебе обо всем. Так дело пойдет лучше!
И соловей улетел.
Слуги пошли поглядеть на мертвого императора и застыли на пороге, а император сказал им:
— Здравствуйте!
СОСЕДИ
Право, можно было подумать, будто в пруду что-то случилось, а на самом-то деле ровно ничего! Но все утки, как те, что преспокойно дремали на воде, так и те, что опрокидывались на головы, хвостами кверху — они ведь и это умеют, — вдруг заспешили на берег; на влажной глине отпечатались следы их лапок, и вдали долго-долго еще слышалось их кряканье. Вода тоже взволновалась, а всего за минуту перед тем она стояла недвижно, отражая в себе, как в зеркале, каждое деревцо, каждый кустик, старый крестьянский домик со слуховыми оконцами и ласточкиным гнездом, но самое главное — большой розовый куст в полном цвету, росший над водой у самой стены домика. Но все это стояло в воде вверх ногами, как перевернутая картина. Когда же вода взволновалась, одно набежало на другое, и вся картина пропала. На воде тихо колыхались два перышка, оброненных утками, и вдруг их словно погнало и закрутило ветром. Но ветра не было, и скоро они опять спокойно улеглись на воде. Сама вода тоже мало-помалу успокоилась, и в ней опять ясно отразились домик с ласточкиным гнездом под крышей и розовый куст со всеми его розами. Они были чудо как хороши, но сами того не знали, — никто ведь не говорил им этого. Солнышко просвечивало сквозь их нежные ароматные лепестки, и на сердце у роз было так же хорошо, как бывает иногда в минуты тихого, счастливого раздумья у нас.
— Как хороша жизнь! — говорили розы. — Одного только хотелось бы нам еще — поцеловать теплое красное солнышко да вот те розы в воде! Они так похожи на нас! Хотелось бы, впрочем, расцеловать и тех миленьких нежных птенчиков в гнезде, вон там, внизу! Наверху, над нами, тоже сидят птенчики! Эти верхние высовывают из гнезда головки и попискивают! На них нет еще перышек, как у их отца с матерью. Да, славные у нас соседи и вверху и внизу. Ах, как хороша жизнь!
Верхние и нижние птенчики — нижние-то являлись только отражением верхних — были воробьи; мать и отец их — тоже. Они завладели прошлогодним ласточкиным гнездом и расположились в нем, как у себя дома.
— Это утиные дети плавают по воде? — спросили воробышки, увидав утиные перья.
— Не задавайте глупых вопросов! — отвечала воробьиха-мать. — Не видите разве, что это перья, живое платье, какое и я ношу, какое бывает и у вас, — только наше-то потоньше! Хорошо бы, впрочем, заполучить эти перышки в гнездо — они славно греют!.. А хотелось бы мне знать, чего испугались утки? Что-нибудь да случилось там, под водой, — не меня же они испугались... Хотя, положим, я сказала вам «пип» довольно громко!.. Тупоголовые розы должны были бы знать это, но они никогда ничего не знают, только глядятся на себя в пруд да пахнут. Надоели мне эти соседки!
— Послушайте-ка этих милых верхних птенчиков! — сказали розы. — Они тоже начинают пробовать голос! Они еще не умеют, но скоро выучатся щебетать! Вот-то будет радость! Приятно иметь таких веселых соседей!
В это время к пруду подскакала пара лошадей; их надо было поить. На одной из них сидел верхом деревенский парнишка; он поснимал с себя все, что было на нем надето, кроме черной широкополой шляпы. Парнишка свистал, как птица, и въехал с лошадьми в самое глубокое место пруда. Проезжая мимо розового куста, он сорвал одну розу и заткнул за ленточку своей шляпы; теперь он воображал себя страсть каким нарядным! Напоив лошадей, парнишка уехал. Остальные розы глядели вслед уехавшей и спрашивали друг друга:
— Куда это она отправилась?
Но никто этого не знал.
— Хотелось бы и мне пуститься по белу свету! — говорили розы одна другой. — Но и тут у нас тоже прекрасно! Днем греет солнышко, а ночью небо светится еще ярче! Это видно сквозь маленькие дырочки на нем!
Дырочками они считали звезды — розы ведь могли и не знать, что такое звезды.
— Мы оживляем собою весь дом! — сказала воробьиха. — Кроме того, ласточкино гнездо приносит счастье, как говорят люди; поэтому они очень рады нам! Но вот такой розовый кустище возле самого дома только разводит сырость. Надеюсь, что его уберут отсюда, тогда на его месте может хоть вырасти что-нибудь полезное! Розы служат ведь только для вида да для запаха, много-много — для украшения шляпы! Я слыхала от моей матери, что они каждый год опадают, и тогда жена крестьянина собирает их и пересыпает солью, причем они получают уже какое-то французское имя, — я не могу его выговорить, да и не нуждаюсь в этом! Потом их кладут в горящие уголья, чтобы они хорошенько пахли. Вот и все; они годны только для услаждения глаз да носа. Так-то!
Настал вечер; в теплом воздухе заплясали комары и мошки, легкие облака окрасились пурпуром, и запел соловей. Песнь его неслась к розам, и в ней говорилось, что красота — солнечный луч, оживляющий весь мир! Но розы думали, что соловей воспевает самого себя, — и почему бы им не думать этого? Им ведь и в голову не приходило, что песня могла относиться к ним. Они только простодушно радовались ей и думали: «А не могут ли и все воробышки стать соловьями?»
— Мы отлично понимаем, что поет эта птица! — сказали воробышки. — Только вот одно слово непонятно. Что такое «красота»?
— Так, пустое! Только для вида! — отвечала мать. — Там, в барской усадьбе, где у голубей свой дом и где их каждый день угощают горохом и зернами, — я, кстати, едала с ними, и вы тоже будете: скажи мне, с кем ты водишься, и я скажу тебе, кто ты сам, — так вот, там, во дворе, есть две птицы с зелеными шеями и с хохолком на голове. Хвост у них может раскрываться, и как раскроется — ну, что твое колесо, да еще весь переливается разными красками, просто глазам невтерпеж. Зовут этих птиц павлинами, и вот это-то и есть красота. Пообщипать бы их немножко, так выглядели бы не лучше нас! Ух! Я бы их заклевала, не будь только они такие огромные!
— Я их заклюю! — сказал самый маленький, совсем еще голенький воробышек.
В домике жила молодая чета — муж с женою. Они очень любили друг друга, оба были такие бодрые, работящие, и в домике у них было премило и преуютно. Каждое воскресное утро молодая женщина набирала целый букет прекраснейших роз и ставила его в стакане с водою на большой деревянный сундук.
— Вот я и вижу, что сегодня воскресенье! — говорил муж, целовал свою миленькую жену, потом оба усаживались рядышком и, держа друг друга за руки, читали вместе утренний псалом. Солнышко светило в окошко на свежие розы и на молодую чету.
— Тошно и глядеть-то на них! — сказала воробьиха, заглянув из гнезда в комнату, и улетела.
То же повторилось и в следующее воскресенье, — свежие розы ведь появлялись в стакане каждое воскресное утро; розовый куст цвел все так же пышно. Воробышкам, которые уже успели опериться, тоже хотелось бы полететь с матерью, но воробьиха сказала им:
— Сидите дома! — И они остались сидеть.
А она летела, летела да как-то и попала лапкой в силок из конского волоса, который прикрепили к ветке мальчишки-птицеловы. Петля так и впилась воробьихе в ножку, словно хотела перерезать ее. Вот была боль! А страх-то! Мальчишки подскочили и грубо схватили птицу.
— Простой воробей! — сказали они, но все-таки не выпустили птицу, а понесли ее к себе во двор, угощая по носу щелчками всякий раз, как она попискивала.
На дворе у них стоял в это время старичок, который занимался варкой мыла для бороды и для рук, в шариках и в кусках. Старичок был такой веселый, вечно переходил с места на место, нигде не жил подолгу. Он увидел у мальчишек птицу и услышал, что они собирались выпустить ее на волю — на что им был простой воробей!
— Постойте! — сказал он. — Мы с ней кое-что сделаем. Вот будет красота!
Услыхав это, воробьиха задрожала всем телом, а старичок вынул из своего ящика, где хранились чудеснейшие краски, целую пачку сусального золота в листочках, велел мальчишкам принести ему яйцо, смазал белком всю птицу и потом обклеил ее золотом. Воробьиха стала вся золотая, но она и не думала о своем великолепии, а дрожала всем телом. Старичок между тем оторвал от красной подкладки своей старой куртки лоскуток, вырезал его зубчиками, как петуший гребешок, и приклеил птице на голову...
— Поглядим теперь, как полетит золотая птичка! — сказал старичок и выпустил воробьиху, которая в ужасе понеслась прочь.
Вот блеск-то был! Все птицы переполошились — и воробьи, и даже ворона, да не какой-нибудь годовалый птенец, а большая! Все они пустились вслед за воробьихой, желая узнать, что это за важная птица.
— Прраво, диво! Прраво, диво! — каркала ворона.
— Подожди! Подожди! — чирикали воробьи.
Но она не хотела ждать; в ужасе летела она домой, но силы все более и более изменяли ей; она ежеминутно готова была упасть на землю, а птичья стая все росла да росла. Тут были и большие и малые птицы; некоторые подлетали к ней вплотную, чтобы клюнуть ее.
— Ишь ты! Ишь ты! — щебетали и чирикали они.
— Ишь ты! Ишь ты! — зачирикали и птенцы, когда она подлетела к своему гнезду. — Это, верно, павлин! Ишь какой разноцветный! Глазам невтерпеж, как говорила мать. Пип! Вот она, красота!
И они все принялись клевать ее своими носиками, так что ей никак нельзя было попасть в гнездо, а от ужаса она не могла даже «пип» сказать, не то что — «я ваша мать!». Остальные птицы тоже принялись клевать воробьиху и повыщипали из нее все перья. Обливаясь кровью, упала она в самую середину розового куста.
— Бедная пташка! — сказали розы. — Мы укроем тебя! Склони к нам свою головку!
Воробьиха еще раз распустила крылья, потом плотно прижала их к телу и умерла у своих соседок, свежих, прекрасных роз.
— Пип! — сказали воробышки. — Куда же это девалась мамаша? Или она нарочно выкинула такую штуку? Верно, пора нам жить своим умом! Гнездо она оставила нам в наследство, но владеть им надо кому-нибудь одному! Ведь у каждого из нас будет своя семья! Кому же?
— Да уж, вам здесь не место будет, когда я обзаведусь женой и детьми! — сказал самый младший.
— У меня побольше твоего будет и жен и детей! — сказал другой.
— А я старше вас всех! — сказала третья.
Воробышки поссорились, хлопали крылышками, клевали друг друга и — бух! — попадали из гнезда один за другим. Но и лежа на земле врастяжку, они не переставали злиться, кривили головки набок и мигали глазом, обращенным кверху. У них была своя манера дуться.
Летать они кое-как уже умели, поупражнялись еще немножко и порешили расстаться, а чтобы узнавать друг друга при встречах, уговорились шаркать три раза левою ножкой и говорить «пип».
Младший, который завладел гнездом, постарался рассесться в нем как можно пошире; теперь он был тут полным хозяином, только недолго. Ночью из окна домика показалось пламя и охватило крышу; сухая солома вспыхнула, дом сгорел, а с ним и воробей; молодые же супруги счастливо спаслись.
Наутро взошло солнышко; вся природа смотрела такою освеженною, словно подкрепившеюся за ночь здоровым сном, но на месте домика торчали только обгорелые балки, опиравшиеся на дымовую кирпичную трубу, которая теперь была сама себе госпожою. Развалины еще сильно дымились, а розовый куст стоял все такой же свежий, цветущий; каждая веточка, каждая роза отражались в тихой воде пруда, как в зеркале.
— Ах, что за прелесть! Эти розы — и рядом обгоревшие развалины строения! — сказал какой-то прохожий. — Прелестнейшая картинка! Надо ею воспользоваться!
И он вынул из кармана книжку с чистыми, белыми страницами и карандаш — это был художник. Живо набросал он карандашом дымившиеся развалины, обгорелые балки, покривившуюся трубу — она кривилась все больше и больше — и на самом первом плане цветущий розовый куст. Куст в самом деле был прекрасен, и ради него-то и нарисовали всю картину.
Днем пролетали мимо два воробья, родившихся здесь.
— Где же дом-то? — сказали они. — Где гнездо? Пип! Все сгорело, и наш братец тоже сгорел! Это ему за то, что он забрал себе гнездо! А розы таки уцелели! По-прежнему выставляют свои красные щеки! Небось не горюют о несчастье соседей! Несносные! И говорить-то с ними не хочется! Да и вообще здесь стало прескверно! Одно безобразие!
И они улетели.
Раз осенью выдался чудесный солнечный денек, — право, можно было подумать, что стоит лето. На дворе перед высоким крыльцом барской усадьбы было так сухо и чисто; тут расхаживали голуби — и черные, и белые, и сизые; перья их так и блестели на солнышке; старые голубки-мамаши топорщили перышки и говорили молоденьким голубкам:
— В грруппы! В грруппы!
Так ведь было красивее и виднее.
— Кто эти серенькие кррошки, что шмыгают у нас под ногами? — спросила старая голубка с зеленовато-красными глазками. — Серрые крошки! Серрые крошки!
— Это ворробышки! Славные птички! А мы ведь всегда славились своею крротостью — пусть же они поклюют с нами! Они не вмешиваются в разговор и так мило шаркают лапкой.
Воробьи в самом деле шаркали; каждый из них шаркнул три раза левою лапкой и сказал «пип». Поэтому все сейчас же узнали друг друга, — это были три воробья из сгоревшего дома.
— Славно тут едят! — сказали воробьи.
А голуби увивались вокруг голубок, самодовольно топорщили перышки, выпячивали зобы, судили и рядили.
— Глядите, глядите вон на ту зобастую голубку! Глядите, как она глотает горох! Ишь, все хватает самые крупные, самые лучшие горошины! Курр! Курр! Глядите, как она выпячивает зоб! Глядите на эту милую злюку! Курр! Курр! — И глаза у них налились от злости кровью. — В грруппы! В грруппы! Серрые крошки! Серрые крошки! Курр! Курр! — так это у них шло, идет и будет идти тысячи лет.
Воробьи кушали и слушали и тоже становились было в группы, но это им совсем не подходило. Насытившись, они ушли от голубей и стали перемывать им косточки, потом шмыгнули под решетку прямо в сад. Дверь в комнату, выходившую в сад, была отворена, и один из воробьев вспрыгнул на порог, — он плотно поел и потому набрался храбрости.
— Пип! — сказал он. — Какой я смелый!
— Пип! — сказал другой. — Я посмелее тебя!
И он прыгнул за порог. Там никого не было, это отлично заметил третий воробышек и залетел на самую середину комнаты, говоря:
— Войти так уж войти или вовсе не входить! Презабавное тут, однако, человечье гнездо! А это что здесь поставлено? Да, что же это такое?
Как раз перед воробьями цвели розы, отражаясь в прозрачной воде, а рядом торчали обгорелые балки, опиравшиеся на готовую упасть дымовую трубу.
— Да что же это? Как попало все это в барскую усадьбу?
И все три воробья захотели перелететь через розы и трубу, но ударились прямо об стену. И розы, и труба были только нарисованные, а не настоящие: художник написал по сделанному им маленькому наброску целую картину.
— Пип! — сказали воробьи друг другу. — Это так, пустое! Только для вида! Пип! Вот она, красота! Понимаете вы в этом хоть что-нибудь? Я — ровно ничего!
Тут в комнату вошли люди, и воробьи улетели.
Шли дни и годы, голуби продолжали ворковать, чтобы не сказать ворчать, — злющие птицы! Воробьи мерзли и голодали зимой, а летом жили вовсю. Все они обзавелись семьями, или поженились, или как там еще назвать это! У них были уже птенцы, и каждый птенец, разумеется, был прекраснее и умнее всех птенцов на свете. Они все разлетелись в разные стороны, а если встречались, то узнавали друг друга по троекратному шарканью левой лапкой и по особому приветствию «пип». Самою старшею из воробьев, родившихся в ласточкином гнезде, была воробьиха; она осталась в девицах, и у нее не было ни своего гнезда, ни птенцов. Ей вздумалось отправиться в какой-нибудь большой город, и вот она полетела в Копенгаген.
Близ королевского дворца, на самом берегу канала, где стояли лодки с яблоками и глиняною посудой, увидала она большой разноцветный дом. Окна, широкие внизу, суживались кверху. Воробьиха посмотрела в одно, посмотрела в другое, и ей показалось, что она заглянула в чашечки тюльпанов: все стены так и пестрели разными рисунками и завитушками, а в середине каждого тюльпана стояли белые люди — одни из мрамора, другие из гипса, но для воробьихи что мрамор, что гипс — все было едино. На крыше здания стояла бронзовая колесница с бронзовыми же конями, которыми правила богиня победы. Это был музей Торвальдсена.
— Блеску-то, блеску-то! — сказала воробьиха. — Это, верно, красота! Пип! Но тут что-то побольше павлина!
Она еще помнила объяснение величайшей красоты, которое слышала в детстве от матери. Затем она слетела вниз, во двор. Там тоже было чудесно. На стенах были нарисованы пальмы и разные ветви, а посреди двора стоял большой цветущий розовый куст. Он склонял свои свежие ветви, усыпанные розами, к могильной плите. Воробьиха подлетела к ней, увидав там еще нескольких воробьев. Пип! И она три раза шаркнула левою лапкой. Этим приветствием воробьиха встречала из года в год всех воробьев, но никто не понимал его — расставшиеся не встречаются ведь каждый день, — и теперь она повторила его просто по привычке. Глядь, два старых воробья и один молоденький тоже шаркнули три раза левою лапкой и сказали «пип».
— А, здравствуйте! Здравствуйте!
Оказалось, что это были два старых воробья из ласточкиного гнезда и один молодой отпрыск семейства.
— Так вот где мы встретились! — сказали они. — Тут знаменитое место, только поживиться нечем! Вот она, красота-то! Пип!
Из боковых комнат, где стояли великолепные статуи, вышло во двор много народу; все подошли к каменной плите, под которою покоился великий мастер, изваявший все эти мраморные статуи, и долго-долго стояли возле нее молча, с задумчивым, но светлым выражением на лицах. Некоторые собирали опавшие розовые лепестки и прятали их на память. Среди посетителей были и прибывшие издалека — из великой Англии, из Германии, из Франции. Самая красивая из дам взяла одну розу и спрятала ее у себя на груди. Видя все это, воробьи подумали, что розы царствуют здесь и что все здание построено, собственно, для них. По мнению воробьев, это было уж слишком большою честью для роз, но так как все люди ухаживали за ними, то и воробьи не захотели отстать.
— Пип! — сказали они и принялись мести пол хвостами и коситься на розы одним глазом. Недолго они смотрели, живо признали своих старых соседок. Это были ведь они самые. Художник, срисовавший розовый куст и обгорелые развалины дома, выпросил затем у хозяев позволение выкопать куст и подарил его строителю музея. На свете не могло быть ничего прекраснее этих роз, и строитель посадил весь куст на могиле Торвальдсена. Теперь он цвел над ней, как живое воплощение красоты, и отдавал свои розовые душистые лепестки на память людям, являвшимся сюда из далеких стран.
— Вас определили на должность здесь, в городе? — спросили воробьи.
И розы кивнули им; они тоже узнали серых соседей и очень обрадовались встрече с ними.
— Как хороша жизнь! — сказали они. — Жить, цвести, встречаться со старыми друзьями, ежедневно видеть вокруг себя милые, радостные лица!.. Тут каждый день точно великий праздник!
— Пип! — сказали воробьи один другому. — Да, это наши старые соседки! Мы помним их происхождение. Как же! Прямо от пруда да сюда! Пип! Ишь, в какую честь попали! Право, счастье приходит к иным во сне! И что хорошего в таких красных кляксах? Понять нельзя!.. А вон торчит увядший лепесток! Вижу! Вижу!
И каждый принялся клевать его; лепесток упал, но куст стоял все такой же свежий и зеленый; розы благоухали на солнышке над могилой Торвальдсена и склонялись к самой плите, как бы венчая его бессмертное имя.
ШТОПАЛЬНАЯ ИГЛА
Жила штопальная игла; она считала себя такой тонкой, что воображала, будто она швейная иголка.
— Вы только посмотрите, что вы взяли! — сказала она пальцам, когда они вынимали ее. — Не уроните меня! Упаду на пол — чего доброго, затеряюсь: я слишком тонка!
— Будто уж! — ответили пальцы и крепко обхватили ее за талию.
— Вот видите, я иду с целой свитой! — сказала штопальная игла и потянула за собой длинную нитку, только без узелка.
Пальцы ткнули иглу прямо в кухаркину туфлю, — кожа на туфле лопнула, и надо было зашить дырку.
— Фу, какая черная работа! — сказала штопальная игла. — Я не выдержу! Я сломаюсь!
И вправду сломалась.
— Ну вот, я же говорила, — сказала она. — Я слишком тонка!
«Теперь она никуда не годится», — подумали пальцы, но им все-таки пришлось держать ее: кухарка накапала на сломанный конец иглы сургуч и потом заколола ею косынку.
— Вот теперь я — брошка! — сказала штопальная игла. — Я знала, что буду в чести: если ты личность, из тебя всегда выйдет что-нибудь путное.
И она засмеялась про себя, — ведь никто не видал, чтобы штопальные иглы смеялись громко, — она сидела в косынке, словно в карете, и поглядывала по сторонам.
— Позвольте спросить, вы из золота? — обратилась она к соседке-булавке. — Вы очень милы, и у вас собственная головка... Только маленькая! Постарайтесь ее отрастить, — не всякому ведь достается сургучная головка!
При этом штопальная игла так гордо выпрямилась, что вылетела из платка прямо в раковину, куда кухарка как раз выливала помои.
— Отправляюсь в плаванье! — сказала штопальная игла. — Только бы мне не затеряться!
Но она затерялась.
— Я слишком тонка, я не создана для этого мира! — сказала она, лежа в уличной канаве. — Но я знаю себе цену, а это всегда приятно.
И штопальная игла вытянулась в струнку, не теряя хорошего расположения духа.
Над ней проплывала всякая всячина: щепки, соломинки, клочки газетной бумаги...
— Ишь, как плывут! — говорила штопальная игла. — Они и понятия не имеют о том, кто скрывается тут под ними. Это я тут скрываюсь! Я тут лежу! Вон плывет щепка: у нее только и мыслей что о щепках. Ну, щепкой она век и останется! Вот соломинка несется... Вертится-то, вертитсято как! Не задирай так носа! Смотри, как бы не наткнуться на камень! А вот газетный обрывок плывет. Давно уж забыть успели, что на нем напечатано, а он, гляди, как развернулся!.. Я лежу тихо, смирно. Я знаю себе цену, и этого у меня не отнимут!
Раз возле нее что-то заблестело, и штопальная игла вообразила, что это бриллиант. Это был бутылочный осколок, но он блестел, и штопальная игла заговорила с ним. Она назвала себя брошкой и спросила его:
— Вы, должно быть, бриллиант?
— Да, нечто в этом роде.
И оба думали друг про друга и про самих себя, что они настоящие драгоценности, и говорили между собой о невежественности и надменности света.
— Да, я жила в коробке у одной девицы, — рассказывала штопальная игла. — Девица эта была кухаркой. У нее на каждой руке было по пяти пальцев, и вы представить себе не можете, до чего доходило их чванство! А ведь занятие у них было только одно — вынимать меня и класть обратно в коробку!
— А они блестели? — спросил бутылочный осколок.
— Блестели? — отвечала штопальная игла. — Нет, блеску в них не было, зато сколько высокомерия!.. Их было пять братьев, все — урожденные «пальцы»;; они всегда стояли в ряд, хоть и были различной величины. Крайний — Толстяк, — впрочем, отстоял от других, он был толстый коротышка, и спина у него гнулась только в одном месте, так что он мог кланяться только раз; зато он говорил, что если его отрубят, то человек не годится больше для военной службы. Второй — Лакомка — тыкал свой нос всюду: и в сладкое и в кислое, тыкал и в солнце и в луну; он же нажимал перо, когда надо было писать. Следующий — Долговязый — смотрел на всех свысока. Четвертый — Златоперст — носил вокруг пояса золотое кольцо, и, наконец, самый маленький — Пер-музыкант — ничего не делал и очень этим гордился. Да, они только и знали, что хвастаться, и вот — я бросилась в раковину.
— А теперь мы лежим и блестим! — сказал бутылочный осколок.
В это время воды в канаве прибыло, так что она хлынула через край и унесла с собой осколок.
— Он продвинулся! — вздохнула штопальная игла. — А я осталась лежать! Я слишком тонка, слишком деликатна, но я горжусь этим, и это благородная гордость!
И она лежала, вытянувшись в струнку.
— Я просто уверена, что родилась от солнечного луча, — так я тонка! Право, кажется, будто солнце ищет меня под водой. Ах, я так тонка, что даже отец мой солнце не может меня найти! Не лопни тогда мое ушко, я бы услышала свои рыдания, потому что меня душат слезы! Впрочем, нет, плакать неприлично!
Однажды пришли уличные мальчишки и стали копаться в канавке, выискивая старые гвозди, монетки и прочие сокровища. Перепачкались они страшно, но это-то и доставляло им удовольствие!
— Ай! — закричал вдруг один из них; он укололся о штопальную иглу. — Смотри, какая штука!
— Я не штука, а барышня! — заявила штопальная игла, но ее никто не расслышал. Сургуч с нее сошел, и она вся почернела, но в черном всегда выглядишь стройнее, и игла воображала, что стала еще тоньше прежнего.
— Вон плывет яичная скорлупа! — закричали мальчишки, взяли штопальную иглу и воткнули в скорлупу.
— Черное на белом фоне очень красиво! — сказала штопальная игла. — Теперь меня хорошо видно! Только бы не поддаться морской болезни, этого я не выдержу: я такая хрупкая!
Но она не поддалась морской болезни — выдержала.
— Когда у тебя стальной желудок, морская болезнь нипочем, и всегда надо помнить, что ты не то, что простые смертные! Теперь я совсем оправилась. Чем ты благороднее, тем больше можешь перенести!
— Крак! — сказала яичная скорлупа: ее переехала ломовая телега.
— Ух, как давит! — завопила штопальная игла. — Сейчас меня стошнит! Не выдержу! Сломаюсь!
Но она выдержала, хотя ее и переехала ломовая телега; она лежала на мостовой, вытянувшись во всю длину, ну и пусть себе лежит!
СТАРЫЙ ДОМ
На одной улице стоял старый-старый дом, выстроенный еще около трехсот лет тому назад, — в этом можно было легко убедиться, потому что на его карнизе, в виньетке из тюльпанов и хмеля, был вырезан год его постройки, а под ним, старинными буквами и с соблюдением старинной орфографии, целое стихотворение. Со всех наличников глядели уморительные рожи, корчившие гримасы. Верхний этаж дома значительно выступал над нижним; под самою крышей шел водосточный желоб, оканчивавшийся драконовой головою. Дождевая вода должна была вытекать у дракона из пасти, но текла из живота — желоб был дырявый.
Все остальные дома на улице были такие новенькие, чистенькие, с большими окнами и прямыми, ровными стенами; по всему видно было, что они не желали иметь со старым домом ничего общего и даже думали: «Долго ли он будет торчать тут на позор всей улице? Из-за этого выступа нам не видно, что делается вокруг! А лестница-то, лестница-то! Широкая, будто во дворце, и высокая, словно ведет на колокольню! Железные перила напоминают вход в могильный склеп, а на дверях блестят большие медные бляхи! Просто неприлично!»
Против старого дома, на другой стороне улицы, стояли такие же новенькие, чистенькие домики и думали то же, что их собратья; но в одном из них сидел у окна маленький краснощекий мальчик с ясными, сияющими глазами; ему старый дом и при солнечном и при лунном свете нравился куда больше всех остальных домов. Глядя на стену старого дома с потрескавшейся и местами пообвалившейся штукатуркою, он рисовал себе самые причудливые картины прошлого, воображал всю улицу застроенной такими же домами, с широкими лестницами, выступами и остроконечными крышами, видел перед собою солдат с алебардами и водосточные желоба в виде дракона и змиев... Да, можно-таки было заглядеться на старый дом! Жил в нем один старичок, носивший короткие панталоны до колен, кафтан с большими металлическими пуговицами и парик, про который сразу можно было сказать: вот это настоящий парик! По утрам к старику приходил старый слуга, который прибирал все в доме и исполнял поручения хозяина; остальное время дня старик оставался в доме один-одинешенек. Иногда он подходил к окну взглянуть на улицу и на соседние дома; мальчик, сидевший у окна, кивал старику головой и получал в ответ такой же дружеский кивок. Так они познакомились и подружились, хоть и ни разу не говорили друг с другом, — это ничуть не помешало!
Раз мальчик услышал, как мать сказала отцу:
— Старику живется вообще недурно, но он так одинок, бедный!
В следующее же воскресенье мальчик завернул что-то в бумажку, вышел за ворота и остановил проходившего мимо слугу старика.
— Послушай! Снеси-ка это от меня старому господину! У меня два оловянных солдатика, вот ему один! Пусть он останется у него, ведь старый господин так одинок, бедный!
Слуга, видимо, обрадовался, кивнул головой и отнес солдатика в старый дом. Потом тот же слуга явился к мальчику спросить, не пожелает ли он сам навестить старого господина. Родители позволили, и мальчик отправился в гости.
Медные бляхи на перилах лестницы блестели ярче обыкновенного, точно их вычистили в ожидании гостя, а резвые трубачи — на дверях были ведь вырезаны трубачи, выглядывавшие из тюльпанов, — казалось, трубили изо всех сил, и щеки их раздувались сильнее, чем всегда. Они трубили: «Тра-та-та-та! Мальчик идет! Тра-та-та-та!» Двери отворились, и мальчик вошел в коридор. Все стены были увешаны старыми портретами рыцарей в латах и дам в шелковых платьях; рыцарские доспехи бряцали, а платья шуршали... Потом мальчик попал на лестницу, которая сначала шла высоко вверх, а потом опять вниз, и очутился на довольно-таки ветхой террасе с большими дырами и широкими щелями в полу, из которых выглядывали зеленая трава и листья. Вся терраса, весь двор и даже вся стена дома были увиты зеленью, так что терраса выглядела настоящим садом, а на самом-то деле это была только терраса! Тут стояли старинные цветочные горшки в виде голов с ослиными ушами; цветы росли в них как хотели. В одном горшке так и лезла через край гвоздика: зеленые ростки ее разбегались во все стороны, и гвоздика как будто говорила: «Ветерок ласкает меня, солнышко целует и обещает подарить мне в воскресенье еще один цветочек! Еще один цветочек в воскресенье!»
С террасы мальчика провели в комнату, обитую свиною кожей с золотым тиснением.
Да, позолота-то сотрется,
Свиная ж кожа остается! —
говорили стены.
В той же комнате стояли разукрашенные резьбою кресла с высокими спинками.
— Садись! Садись! — приглашали они, а потом жалобно скрипели. — Ох, какая ломота в костях! И мы схватили ревматизм, как старый шкаф. Ревматизм в спине! Ох!
Затем мальчик вошел в ту самую комнату, которая нависала, словно балкон, над нижним этажом. Тут сидел сам старичок хозяин.
— Спасибо за оловянного солдатика, дружок! — сказал он мальчику. — И спасибо, что сам зашел ко мне!
«Так, так» или, скорее, «кхак, кхак!» — закряхтела и заскрипела мебель. Стульев, столов и кресел было так много, что они мешали друг другу смотреть на мальчика.
На стене висел портрет прелестной молодой дамы с живым веселым лицом, но причесанной и одетой по старинной моде: волосы ее были напудрены, а платье стояло колом. Она не сказала ни «так», ни «кхак», но ласково смотрела на мальчика, и он сейчас же спросил старика:
— Где вы ее достали?
— В лавке старьевщика! — отвечал тот. — Там много таких портретов, но никому до них нет и дела: никто не знает, с кого они писаны, — все эти лица давным-давно умерли и похоронены. Вот и этой дамы нет на свете лет пятьдесят, но я знавал ее в старину.
Под картиной висел за стеклом букетик засушенных цветов; им, верно, тоже было лет под пятьдесят, — такие они были старые! Маятник больших старинных часов качался взад и вперед, стрелка двигалась, и все в комнате старело с каждою минутой, само того не замечая.
— У нас дома говорят, что ты ужасно одинок! — сказал мальчик.
— О! Меня постоянно навещают воспоминания... Они приводят с собой столько знакомых лиц и образов!.. А теперь вот и ты навестил меня! Нет, мне хорошо!
И старичок снял с полки книгу с картинками. Тут были целые процессии, диковинные кареты, которых теперь уж не увидишь, солдаты, похожие на трефовых валетов, городские ремесленники с развевающимися знаменами. У портных на знаменах красовались ножницы, поддерживаемые двумя львами, у сапожников же не сапоги, а орел о двух головах — сапожники ведь делают все парные вещи. Да, вот это была книжка так книжка!
Старичок хозяин пошел в другую комнату за вареньем, яблоками и орехами. Нет, в старом доме, право, было прелесть как хорошо!
— А мне просто невмочь оставаться здесь! — сказал оловянный солдатик, стоявший на сундуке. — Тут так пусто и печально. Нет, кто привык к семейной жизни, тому здесь не житье. Сил моих больше нет! День тянется здесь без конца, а вечер и того дольше! Тут не услышишь ни приятных бесед, какие вели, бывало, между собою твои родители, ни веселой возни ребятишек, как у вас! Старый хозяин так одинок! Ты думаешь, его кто-нибудь целует? Глядит на него кто-нибудь ласково? Бывает у него елка? Получает он подарки? Нет, никогда! Вот он разве гроб получит!.. Нет, право, я не выдержу такого житья!
— Ну, ну, полно! — сказал мальчик. — По-моему, здесь чудесно; сюда ведь заглядывают воспоминания и приводят с собою столько знакомых лиц!
— Что-то не видел я их, да и мне-то они незнакомы! — отвечал оловянный солдатик. — Нет, мне просто не под силу оставаться здесь!
— А надо! — сказал мальчик.
В эту минуту в комнату вошел с веселою улыбкой на лице старичок — и чего-то он только не принес! И варенья, и яблок, и орехов! Мальчик перестал и думать об оловянном солдатике.
Веселый и довольный вернулся он домой. Дни шли за днями; мальчик по-прежнему посылал в старый дом поклоны, а оттуда получал тоже поклоны в ответ, и вот мальчик опять отправился туда в гости.
Резные трубачи опять затрубили: «Тра-та-та-та! Мальчик пришел! Тра-та-та-та!» Рыцари и дамы на портретах бряцали доспехами и шуршали шелковыми платьями, свиная кожа говорила, а старые кресла скрипели и кряхтели от ревматизма в спине: «Ох!» Словом, все было как и в первый раз, — в старом доме часы и дни шли один за другим, без всякой перемены.
— Нет, я не выдержу! — сказал оловянный солдатик. — Я уже плакал оловом! Тут слишком печально! Пусть лучше пошлют меня на войну, отрубят там руку или ногу! Все-таки перемена будет! Сил моих больше нет!.. Теперь и я знаю, что это за воспоминания, которые приводят с собою знакомых лиц! Меня они тоже посетили, и, поверь, им не обрадуешься! Особенно если они станут посещать тебя часто. Под конец я готов был спрыгнуть с сундука!.. Я видел тебя и всех твоих!.. Вы все стояли передо мною, как живые! Это было утром в воскресенье... Все вы, ребятишки, стояли в столовой, такие серьезные, набожно сложив руки, и пели утренний псалом... Папа и мама стояли тут же. Вдруг дверь отворилась, и вошла незнакомая двухгодовалая сестренка ваша Мари. А ей стоит только услышать музыку или пение — все равно какое, сейчас начинает плясать. Вот она и принялась приплясывать, но никак не могла попасть в такт — вы пели так протяжно... Она поднимала то одну ножку, то другую и вытягивала шейку, но дело не ладилось. Никто из вас даже не улыбнулся, хоть и трудно было удержаться. Я таки не удержался, засмеялся про себя да и слетел со стола! На лбу у меня вскочила большая шишка — она и теперь еще не прошла, и поделом мне было!.. Много и еще чего вспоминается мне... Все, что я видел, слышал и пережил в вашей семье, так и всплывает у меня перед глазами! Вот каковы они, эти воспоминания, и вот что они приводят с собой!.. Скажи, вы и теперь еще поете по утрам? Расскажи мне что-нибудь про малютку Мари! А товарищ мой, оловянный солдатик, как поживает? Вот счастливец!.. Нет, нет, я просто не выдержу!..
— Ты подарен! — сказал мальчик. — И должен оставаться тут! Разве ты не понимаешь этого?
Старичок хозяин явился с ящиком, в котором было много разных диковинок: какие-то шкатулочки, флакончики и колоды старинных карт — таких больших, расписанных золотом, теперь уж не увидишь! Старичок отпер для гостя и большие ящики старинного бюро и даже клавикорды, на крышке которых был нарисован ландшафт. Инструмент издавал под рукой хозяина тихие дребезжащие звуки, а сам старичок напевал при этом какую-то заунывную песенку.
— Эту песню певала когда-то она! — сказал он, кивая на портрет, купленный у старьевщика, и глаза его заблестели.
— Я хочу на войну! Хочу на войну! — завопил вдруг оловянный солдатик и бросился с сундука.
Куда же он девался? Искал его и сам старичок хозяин, искал и мальчик — нет нигде, да и только.
— Ну, я найду его после! — сказал старичок, но так и не нашел. Пол весь был в щелях, солдатик упал в одну из них и лежал там, как в открытой могиле.
Вечером мальчик вернулся домой. Время шло; наступила зима; окна замерзли, и мальчику приходилось дышать на них, чтобы оттаяло хоть маленькое отверстие, в которое бы можно было взглянуть на улицу. Снег запорошил все завитушки и надписи на карнизе старого дома и завалил лестницу, — дом стоял словно нежилой. Да так оно и было: старичок, хозяин его, умер.
Вечером к старому дому подъехала колесница, на нее поставили гроб и повезли старичка за город, в фамильный склеп. Никто не шел за гробом — все друзья старика давно-давно умерли. Мальчик послал вслед гробу воздушный поцелуй.
Несколько дней спустя в старом доме назначен был аукцион. Мальчик видел из окошка, как уносили старинные портреты рыцарей и дам, цветочные горшки с длинными ушами, старые стулья и шкафы. Одно пошло сюда, другое туда; портрет дамы, купленный в лавке старьевщика, вернулся туда же, да так там и остался: никто ведь не знал этой дамы, никому и не нужен был ее портрет.
Весною стали ломать старый дом — эта жалкая развалюха уже мозолила всем глаза, и с улицы можно было заглянуть в самые комнаты с обоями из свиной кожи, висевшими клочьями; зелень на террасе разрослась еще пышнее и густо обвивала упавшие балки. Потом расчистили и место.
— Вот и отлично! — сказали соседние дома.
Вместо старого дома на улице появился новый, с большими окнами и белыми ровными стенами. Перед ним, то есть, собственно, на том самом месте, где стоял прежде старый дом, разбили садик, и виноградные лозы потянулись оттуда к стене соседнего дома. Садик был обнесен высокой железною решеткой, и вела в него железная калитка. Все это выглядело так нарядно, что прохожие останавливались и глядели сквозь решетку. Виноградные лозы были усеяны десятками воробьев, которые чирикали наперебой, но не о старом доме, — они ведь не могли его помнить; с тех пор прошло столько лет, что мальчик успел стать мужчиною. Из него вышел дельный человек — на радость родителям. Он только что женился и переехал со своею молодою женой как раз в этот новый дом с садом.
Оба они были в саду; муж смотрел, как жена сажала на клумбу какой-то приглянувшийся ей полевой цветок. Вдруг молодая женщина вскрикнула:
— Ай! Что это?
Она укололась — из мягкой, рыхлой земли торчало что-то острое. Это был — да, подумайте! — оловянный солдатик, тот самый, что пропал у старика, валялся в мусоре и, наконец, много-много лет пролежал в земле.
Молодая женщина обтерла солдатика сначала зеленым листком, а затем своим тонким носовым платком. Как чудесно пахло от него духами! Оловянный солдатик словно очнулся от обморока.
— Дай-ка мне посмотреть! — сказал молодой человек, засмеялся и покачал головой. — Ну, это, конечно, не тот самый, но он напоминает мне одну историю из моего детства!
И он рассказал своей жене о старом доме, о хозяине его и об оловянном солдатике, которого он послал бедному одинокому старичку. Словом, он рассказал все, как было в действительности, и молодая женщина даже прослезилась, слушая его.
— А может быть, это и есть тот самый оловянный солдатик! — сказала она. — Я спрячу его на память. Но ты непременно покажи мне могилу старика.
— Я и сам не знаю, где она! — отвечал он. — Да и никто не знает! Все его друзья умерли раньше него, никому не было и дела до его могилы, я же в те времена был еще совсем маленьким мальчуганом.
— Как ужасно быть таким одиноким! — сказала она.
— Ужасно быть одиноким! — сказал оловянный солдатик. — Но какое счастье сознавать, что тебя не забыли!
— Счастье! — повторил чей-то голос совсем рядом, но никто не расслышал его, кроме оловянного солдатика.
Оказалось, что это говорил лоскуток свиной кожи, которою когда-то были обиты комнаты старого дома. Позолота с него вся сошла, и он был похож скорее на грязный комок земли, но у него был свой взгляд на вещи, и он высказал его:
Да, позолота-то сотрется,
Свиная ж кожа остается!
Оловянный солдатик, однако, с этим не согласился.
ПАСТУШКА И ТРУБОЧИСТ
Видали ли вы когда-нибудь старинный-старинный шкаф, почерневший от времени и весь изукрашенный резьбою в виде разных завитушек, цветов и листьев? Такой вот точно шкаф — наследство после прабабушки — и стоял в комнате. Он был весь покрыт резьбой — розами, тюльпанами и самыми причудливыми завитушками. Между ними высовывались маленькие оленьи головы с ветвистыми рогами, а по самой середине был вырезан целый человечек. На него невозможно было глядеть без смеха, да и сам он преуморительно скалил зубы — такую гримасу уж никак не назовешь улыбкой! У него были козлиные ноги, маленькие рожки на лбу и длинная борода. Дети звали его обер-унтер-генерал-адмирал-сержант Козлоног! Трудно выговорить такое имя, и немногие удостаиваются подобного титула, зато и вырезать такую фигуру стоило немалого труда. Ну, да все-таки вырезали! Он всегда глядел на подзеркальный столик, где стояла прелестная фарфоровая пастушка. Башмачки на ней были вызолоченные, платьице слегка приподнято и подколото алой розой, на голове красовалась золотая шляпа, а в руках пастуший посох. Ну, просто прелесть! Рядом с нею стоял маленький трубочист, черный как уголь, но, впрочем, тоже из фарфора и сам по себе такой же чистенький и миленький, как всякая фарфоровая статуэтка; он ведь только изображал трубочиста, а мастер точно так же мог бы сделать вместо него принца, — все равно!
Он премило держал в руках свою лестницу; личико у него было белое, а щеки розовые, как у барышни, и это было немножко неправильно, следовало бы ему быть почернее. Он стоял рядом с пастушкой — так их поставили, так они и стояли; стояли, стояли, да и обручились: они были отличною парочкой, оба молоды, оба из фарфора и оба одинаково хрупки.
Тут же стояла и еще одна кукла, в три раза больше их. Это был старый китаец, который кивал головой. Он был тоже фарфоровый и называл себя дедушкой маленькой пастушки, но доказать этого, кажется, не мог. Он утверждал, что имеет над ней власть, и потому кивал головою обер-унтер-генерал-адмирал-сержанту Козлоногу, который сватался за пастушку.
— Вот так муж у тебя будет! — сказал старый китаец пастушке. — Я думаю даже, что он из красного дерева! Он сделает тебя обер-унтер-генерал-адмирал-сержантшей! И у него целый шкаф серебра, не говоря уже о том, что лежит в потайных ящичках!
— Я не хочу в темный шкаф! — сказала пастушка. — Говорят, у него там одиннадцать фарфоровых жен!
— Так ты будешь двенадцатой! — отвечал китаец. — Ночью, как только в старом шкафу затрещит, мы сыграем вашу свадьбу! Да, да, не будь я китайцем!
Тут он кивнул головой и заснул.
Пастушка плакала и смотрела на своего милого фарфорового трубочиста.
— Право, я попрошу тебя, — сказала она, — бежать со мной куда глаза глядят. Тут нам нельзя оставаться.
— Твои желания для меня — закон! — ответил трубочист. — Пойдем хоть сейчас! Я думаю, что смогу прокормить тебя своим ремеслом!
— Только бы нам удалось спуститься со столика! — сказала она. — Я не успокоюсь, пока мы не будем далеко-далеко отсюда!
Трубочист успокаивал ее и показывал, куда лучше ступать ножкой, на какой выступ или золоченую завитушку резных ножек стола. Лестница его тоже сослужила им немалую службу; таким образом они благополучно спустились на пол. Но, взглянув на старый шкаф, они увидели там страшный переполох. Резные олени далеко-далеко вытянули вперед головы с рогами и вертели ими во все стороны, а обер-унтер-генерал-адмирал-сержант Козлоног высоко подпрыгнул и закричал старому китайцу:
— Бегут! Бегут!
Беглецы испугались немножко и поскорее шмыгнули в ларчик, стоявший на полу перед окном.
Тут лежали три-четыре неполные колоды карт и кукольный театр; он был кое-как установлен в тесном ящике, и на сцене шло представление. Все дамы — и бубновые, и червонные, и трефовые, и пиковые — сидели в первом ряду и обмахивались своими тюльпанами. Позади них стояли валеты, и у каждого было по две головы — сверху и снизу, как и у всех карт. В пьесе изображались страдания влюбленной парочки, которую разлучили. Пастушка заплакала: это была точь-в-точь их собственная история.
— Нет, я не вынесу! — сказала она трубочисту. — Уйдем отсюда!
Но, очутившись опять на полу, они увидели, что старый китаец проснулся и весь качается из стороны в сторону, — внутри его катался свинцовый шарик...
— Ай, старый китаец гонится за нами! — закричала пастушка и в отчаянии упала на свои фарфоровые коленки.
— Стой, мне пришла в голову мысль! — сказал трубочист. — Видишь вон там, в углу, большую вазу с сушеными душистыми травами и цветами! Влезем в нее! Там мы будем лежать на розах и лаванде, а если китаец подойдет к нам, засыплем ему глаза солью.
— Нет, это не годится! — сказала она. — Я знаю, что старый китаец и ваза были когда-то помолвлены, а в таких случаях всегда ведь сохраняются добрые отношения! Нет, нам остается только пуститься по белу свету куда глаза глядят!
— А хватит ли у тебя мужества идти за мною всюду? — спросил трубочист. — Подумала ли ты, как велик мир? Подумала ли о том, что нам нельзя будет вернуться назад?
— Да, да! — отвечала она.
Трубочист пристально посмотрел на нее и сказал:
— Моя дорога идет через печную трубу! Хватит ли у тебя мужества вскарабкаться со мной в печку и пробраться по коленчатым переходам трубы? Там-то уж я знаю, что мне делать! Мы заберемся так высоко, что нас не достанут. В самом же верху есть дыра, через нее можно выбраться на белый свет!
И он повел ее к печке.
— Как тут черно! — сказала она, но все-таки полезла за ним в печку и в трубу, где было темно, как ночью.
— Ну вот мы и в трубе! — сказал он. — Смотри, смотри! Прямо над нами сияет чудесная звездочка!
На небе и в самом деле сияла звезда, точно указывая им дорогу. А они все лезли и лезли, выше да выше! Дорога была ужасная. Но трубочист поддерживал пастушку и указывал, куда ей удобнее и лучше ставить фарфоровые ножки. Наконец они достигли края трубы и уселись, — они очень устали, и было от чего!
Небо, усеянное звездами, было над ними, а все домовые крыши под ними. С этой высоты глазам их открывалось огромное пространство. Бедная пастушка никак не думала, что свет так велик. Она склонилась головкою к плечу трубочиста и заплакала; слезы катились ей на грудь и разом смыли всю позолоту с ее пояса.
— Нет, это слишком! — сказала она. — Я не вынесу! Свет слишком велик! Ах, если бы я опять стояла на подзеркальном столике! Я не успокоюсь, пока не вернусь туда! Я пошла за тобою куда глаза глядят, теперь проводи же меня обратно, если любишь меня!
Трубочист стал ее уговаривать, напоминал ей о старом китайце и об обер-унтер-генерал-адмирал-сержанте Козлоноге, но она только рыдала и крепко целовала своего милого. Что ему оставалось делать? Пришлось уступить, хотя и не следовало.
И вот они с большим трудом спустились по трубе обратно вниз; не легко это было! Очутившись опять в темной печке, они сначала постояли несколько минут за дверцами, желая услышать, что творится в комнате. Там было тихо, и они выглянули. Ах! На полу валялся старый китаец: он свалился со стола, собираясь пуститься за ними вдогонку, и разбился на три части; спина так вся и отлетела прочь, а голова закатилась в угол. Обер-унтер-генерал-адмирал-сержант Козлоног стоял, как всегда, на своем месте и раздумывал.
— Ах, какой ужас! — воскликнула пастушка. — Старый дедушка разбился на куски, и мы всему виною! Ах, я не переживу этого!
И она заломила свои крошечные ручки.
— Его можно починить! — сказал трубочист. — Его отлично можно починить! Только не огорчайся! Ему приклеят спину, а в затылок забьют хорошую заклепку — он будет совсем как новый и успеет еще наделать нам много неприятностей.
— Ты думаешь? — спросила она.
И они опять вскарабкались на столик, где стояли прежде.
— Вот как далеко мы ушли! — сказал трубочист. — Стоило стараться!
— Только бы дедушку починили! — сказала пастушка. — Или это очень дорого обойдется?
И дедушку починили: приклеили ему спину и забили хорошую заклепку в шею; он стал как новый, только кивать головой больше не мог.
— Вы что-то загордились с тех пор, как разбились! — сказал ему обер-унтер-генерал-адмирал-сержант Козлоног. — А мне кажется, тут гордиться особенно нечем! Что же, отдадут ее за меня или нет?
Трубочист и пастушка с мольбой взглянули на старого китайца, — они так боялись, что он кивнет, но он не мог, хоть и не хотел в этом признаться: не очень-то приятно рассказывать всем и каждому, что у тебя в затылке заклепка! Так фарфоровая парочка и осталась стоять рядышком. Пастушка и трубочист благословляли дедушкину заклепку и любили друг друга, пока не разбились.
Достаточно?)))))Читайте, слушайте на здоровье)))))
"Сказка- ложь, да в ней -намек...добрым молодцам урок"...и нам всем, Добрым Молодцам
ЗдОрово!!!
Спасибо!