Полетаев Владимир Григорьевич (27 августа 1951, Саратов — 30 апреля 1970, Москва) — русский поэт и переводчик.
Полетаев Владимир Григорьевич (27 августа 1951, Саратов — 30 апреля 1970, Москва) — русский поэт и переводчик.
Родился в Саратове 27 августа 1951 года в семье Григория Самойловича Гершензона (1920—2002) и Надежды Владимировны Полетаевой (1923—2013). Окончил московскую школу № 567. Занимался в Доме пионеров в переулке Стопани. Учился в Литературном институте имени А. М. Горького (семинар Льва Озерова).
При жизни публиковался в «Московском комсомольце» (14 февраля 1969 года), а также в сборнике «Тропинка на Парнас». Переводил стихи с белорусского (Боровикова), грузинского (Бараташвили, Гришашвили, Г. Табидзе и др.), немецкого (Рильке) и украинского (Антонич, Коротич, Симоненко, Тычина, Шевченко и др.) языков.
В 1983 году в тбилисском издательстве «Мерани» вышла книга «Небо возвращается к земле» (составитель Олег Чухонцев), в которой собраны почти все стихи и переводы Полетаева.
Покончил с собой, выбросившись из окна пятого этажа своего дома (№ 14, корп. 1) по Ленинградскому проспекту. Похоронен на Востряковском кладбище (участок № 119) под одной могильной плитой с отцом. На надгробии — цитата из полетаевского стихотворения: «…а жизнь моя была проста во власти чистого листа».
За два года до смерти московский школьник Володя Полетаев записал в свой дневник: "До чего же хорошо, когда живешь на белом свете!.. И падает снег... И тебе семнадцать лет (а расти мне, кажется, расхотелось)... Пишется легко, не в том дело, что много, но легко, словно ведешь разговор с кем-то и вдруг начинаешь слышать свой голос как бы со стороны". И там же: "Жить надо с открытым сердцем и протянутыми навстречу руками".
Расти пришлось совсем немного, хотя написано было много. А голос его слышен уже только нам, навстречу которым он шел с открытым сердцем и протянутыми руками... С каждым годом все больнее и горше сознавать, что гибель поэта опередила его истинный литературный дебют (при жизни лишь три его стихотворения были напечатаны в "Московском комсомольце", в феврале шестьдесят девятого). И вот в 1971 году читатели "Литературной Грузии" в июльской книжке журнала под традиционной рубрикой "Свидетельствует вещий знак" увидели двенадцать наиболее характерных стихотворений Полетаева, а самого Володи уже не было -- его жизнь оборвалась за год до этого, в апреле семидесятого. Последние его переводы с грузинского датированы февралем и мартом того же года. На рабочем столе юноши остались черновики незавершенных переводов бараташвилевского "Мерани" и "Никорцминды" Галактиона Табидзе.
Еще в 1967 году (в последнем классе школы) он писал заочной иногородней подруге, делясь своими планами относительно литинститута: "На переводческом факультете существует несколько языковых отделений. Я выбрал грузинское. Буду изучать грузинский язык, а также историю грузинской культуры и собственно историю Грузии. Всем этим я интересуюсь уже давно, и возможности заниматься этим серьезно -- обрадовался. Грузинская поэзия, как древняя, так и современная, -- одна из богатейших в мире. Работа предстоит большая и интересная".
Став студентом Литературного института имени Горького, Владимир Полетаев участвовал в семинарах Льва Озерова и Анаиды Беставашвили. "Большая и интересная работа" была начата именно под их руководством, а их добрая забота сопровождает и поныне его литературное наследие вместе с внимательной опекой тбилисцев -- Григол Абашидзе ли это или его младшие собратья Арчил Сулакаури и Джумбер Титмерия. А грузинские переводы соседствовали с украинскими, белорусскими, литовскими, болгарскими, немецкими, но главное внимание было уделено именно им. Вместе с ними вошла в его стихи и грузинская тема, сложившись в один из самых замечательных в новой русской поэзии поэтических циклов, посвященных Грузии. Он успел побывать в Грузии, жил в гурийской "глубинке". И в Москве, и в Грузии увлеченно изучал грузинский язык.
Владимир Полетаев был на редкость цельной личностью. Юношеский максимализм и бескомпромиссность были в нем не порождением возраста или данью ему, а врожденным свойством его человеческой натуры и поэтического таланта. Соединение этих черт с добросердечием и душевностью создавали черты облика гармоничной, открытой любви и добру, бескорыстной и щедрой, многосторонне развитой личности. Чувства красоты и добра, жажда знаний, и деяния создавали в нем единую культуру духа, гармоничную и возвышенную. Он сам так отмечал, прибегая к помощи даже своего рода "народной этимологии": "Родом я с Волги, зовут меня Владимир. Предки мои -- волжане. Владимир... Имя это воспринимают, как "владеющий миром", "властелин мира". На деле оно означает "в ладу и мире". Давали его, желая, чтобы носитель его жил с людьми в ладу и мире. Самое неагрессивное имя! Стараюсь по мере сил его оправдать". Таков образ юного поэта. Таков миропорядок, "Лад мира" для Владимира Полетаева, неотделимый у него от поэтического мировосприятия и миротворчества. И поэзия предлагала ему духовных светочей, образы которых он запечатлел в своих стихах и записях: Пушкин и Шевченко, Бараташвили и Лермонтов, Тютчев и Некрасов, Шелли и Важа Пшавела, Блок и Рильке, Пастернак и Галактион Табидзе.
СТИХИ
МЦХЕТСКАЯ БАЛЛАДА
Словно ребенок в своей колыбели,
Храм в обрамленьи неба и гор
Свети-Цховели.
В Свети-Цховели
Царь и советник вели разговор.
Царь говорил:
"Перед новой святыней
Я в восхищеньи сегодня стою.
Храм этот вызовет в каждом грузине
Гордость в душе за столицу свою.
Только что делать, чтоб в землях соседних
Равного нашему чуду не быть?"
Тихо царю отвечал собеседник:
"Зодчему — правую кисть отрубить"...
Годы прошли с той поры. Потускнели
Царские очи. Советник стал хвор.
В темном притворе Свети-Цховели
Снова заводят они разговор.
Царь говорит: "На далекой чужбине
Нашего храма воздвигнут собрат:
Та же суровая сдержанность линий.
Строгий шатер завершает фасад.
Каждая кладка — знакомая фраза.
В каждой — Иверии нашей душа.
Разве палач не дослушал приказа?
Или тот мастер был просто левша?"
"Нет, — отвечает советник, — простого
Знанья нам не было прежде дано,
Что воздвигаются храмы по слову,
Если исходит от сердца оно"...
Это досель неизвестно иным...
Вот и твердят, что судьбой чудотворной
Зодчий избавлен от участи черной,
Дожил до старости невредим.
Где бы ни шел он цепочкою горной,
Новые храмы вставали за ним.
Свети-Цховели, о, Свети-Цховели,
Храм, подпирающий синеву —
Не на эстампе, не в акварели,
Скоро ль увижу тебя наяву?!
* * *
...когда приметы листопада
закопошатся там и сям,
когда незваная прохлада
уже бежит по волосам,
когда над городом упорно
играет черная валторна,
и на развалинах жары
пируют старые дворы,
и розовая Поварская,
заученная наизусть,
закружится, а я смеюсь,
и рук твоих не выпускаю,
и недоделаны дела,
а ты проста и весела...
Вот небо хлынуло потоком
и нам загородило путь,
и так легко его потрогать —
лишь только руку протянуть.
* * *
Кружился снег, стократ воспетый,
кружился медленно и строго,
и под полозьями рассвета
плыла январская дорога.
Неприбранная мостовая
лежала в белом беспорядке,
мучительно напоминая
об ученической тетрадке.
Ах, сколько снега, сколько снега,
какая чистая страница —
пройти, не оставляя следа,
и в пустоту не оступиться.
Ах, детство, детство, мое детство,
мое фарфоровое блюдце,
мне на тебя не наглядеться,
мне до тебя не дотянуться.
Над розовыми фонарями,
над фонарями голубыми
кружился снег, и губы сами
произносили чье-то имя.
* * *
Февраль фарфоровый, хрустальный
и гуттаперчевый февраль.
Легко всплывало над устами
дыханье — белая спираль.
И по спирали, по спирали
слова лукавые всплывали
прозрачней мыльных пузырей,
и плавали вдоль фонарей
и фонарей не задевали.
Ты говорила: не хочу,
и вырывалась, и смеялась,
и снова к моему плечу,
заплаканная, прижималась...
* * *
Ах, как накурено в темном подъезде,
ах, как натоптано, ах, как темно.
Черная лестница, белая песня —
черное, белое — словно в кино.
Прямо из горлышка — горько и сладко,
жарко и холодно — пей без остатка!
Катится вечер, гремя и звеня,
девочка в губы целует меня!!!
ПОЧТИ ВСЕРЬЕЗ О ВЗРОСЛОСТИ МОЕЙ
I
Мы жили в городе одном...
Скрипели темные перила...
Фонарь качался за окном,
и женщина меня любила.
Над миром бренной суеты,
витал пророк, дела забросив...
От нестерпимой правоты
горели щеки на морозе...
Метель январская мела
и тротуары заметала,
а женщина меня ждала,
ждала и двери открывала.
А я боялся расколоть
ее фарфоровое тело...
И не боялся чушь пороть
легко, уверенно и смело...
Зима гуляла по дворам,
дымилась, белая от ветра,
зима, отпущенная нам
так неожиданно и щедро...
II
Когда красавицы, зевая,
глядят утрами в зеркала,
на тонком холоде стекла
свое дыханье забывая...
Полузабитые трамваи
уже гремят из-за угла,
наполовину выплывая,
а улица еще бела,
оставленная, неживая...
Я вспоминаю: ты была
иная — ты была иная,
а снега не было. Летела
сырая белая крупа...
Как знать, чего от нас хотела
любовь, которая слепа.
Ты как-то сразу повзрослела
с другим...
III
"РОМАНС"
По снегу белому, по снегу,
по непротоптанной тропе,
по неоставленному следу
мы возвращаемся к себе.
По стынущему первопутку,
невидимому впереди.
О, погоди одну минутку,
одну минутку погоди.
Ты погляди, как я стараюсь,
как я иду и не собьюсь.
Как я прощаться собираюсь
и все никак не соберусь.
Долги прилежно возвращаю.
Монетки катятся звеня.
Любимая, я все прощаю,
прости меня, прости меня.
IV
Ты помнишь? Медленное лето,
круженье падающих звезд
и клятвы сладкие — до слез,
до расставанья, до рассвета.
Мы были счастливы тогда.
Потом года и города, —
редели темные аллеи,
плоды бесплотные алели...
Нас разметала суета.
А между тем, в усталой чаще
фонтана старая вода
хранила отраженья наши,
обнявшиеся навсегда.
"Довольно, плакальщица сада,
рыдай, не обрывая струи,
твоя последняя услада
рыданья жаркие твои".
ПРОЩАНЬЕ
Костры бульварами, костры...
За облака, неуловимы,
развалы вянущей листвы
уходят голубиным дымом.
Раскидывая рукава,
горят корявые слова,
школярские мои тетради
и воздыханий кружева —
окурки в розовой помаде;
законов, списанных в расход,
горят параграфы и графы.
И кто, законник, разберет,
виновны были или правы...
В распахнутые по края
врата осеннего пространства
уходит горькая струя
прекрасного непостоянства.
* * *
Так вот она какая, осень, —
не будем думать о зиме,
и листья хрупкие разносит
усталый ветер по земле.
А нам с тобой одна награда,
одна забава и беда:
вдоль медленного листопада
идти, неведомо куда...
* * *
Витала осень вдалеке
перепелиным пересвистом,
последним велосипедистом,
растаявшим в березняке.
И вдруг она предстала нам
заваленной листвой и хламом,
осыпавшимся божьим храмом
с крапивами по куполам.
В НОВГОРОДЕ
I
Сентябрь бледно-лилов
в преддверьи листопада,
и ветер вдоль ограды
свистит, как птицелов.
И сторож по утрам,
попивши и поевши,
за гривенник приезжих
пускает в божий храм.
А в храме полумгла —
по крохам храм растаскан,
и пахнет алебастром,
и дует из угла.
Века, века, века,
когда-то, все когда-то,
и только Пантократор,
суровый Пантократор
взывает с потолка.
Листва скользит с дерев
и оседает в воду —
как будто позолота
сползает с куполов.
II
Архангелы трубили в трубы,
и кровь блестела, как трава,
и желтый месяц скалил зубы
над самым храмом Покрова.
А храм гудел и плыл над ночью
семиголовый, как дракон,
и девки непутевых зодчих
глядели из его икон.
И государь стонал — не спится,
и шел на ощупь, как слепой,
и верещали половицы
под государевой стопой.
А в щели демоны свистели:
"Пошто казниша божьих чад?"
И он не мог найти постели,
и щупал стены, и кричал.
Крик разносился по палатам —
и ночь качалась и текла,
и диким маревом цветастым
неслись сквозь сумрак купола...
А поутру в библиотеке
царь размышлял, тоской объят:
"Пошто латиняне
и греки
Меня жесточе во сто крат?"
III
Ворот на горле распахнут,
хворост шуршит за стеной.
О, как томительно пахнет
свежей доской смоляной.
Ветром суровым и грубым,
северным ветром гоним,
в серое небо над срубом
черный поднимется дым.
Голодно в городе стольном,
холодно на небеси.
Ветром холодным и вольным
буду гулять по Руси.
А нагулявшись, обратно
прахом на землю вернусь, —
дымом холодным и смрадным
мы разлетаемся, Русь...
Колокол гулко ударит.
Хлынет толпа из ворот.
Быстро закрестится скаред
да загундосит юрод:
"Ох и запоют
дикие ветра
возле царских врат
у того двора.
Задымится снег,
заклубится прах,
на его на всех
на семи холмах"...
IV
Купецкое благообразье,
звон колокольный по утрам,
суровой византийской вязью
весь изукрашен божий храм.
Горит на солнце позолота,
налипшая на купола.
Плывут сквозь белые ворота
девичьи ладные тела.
Платки опущены на брови —
господень дом не для потех,
но в каждой малой капле крови
живет и бродит темный грех.
V
...а женщина проходит полем —
трава колен не достает,
и звон бесовских колоколен
над полем медленно плывет.
И если смертное затишье
нахлынет с четырех сторон,
я знаю: я тогда услышу
все тот же отдаленный звон.
Последним напряженьем воли,
полуодолевая боль,
я ухвачусь за это поле
и унесу его с собой.
VI
Вставали белые туманы,
вставали, таяли вдали.
Полянами в чужие страны
березы бо'сые брели.
И монастырская прохлада,
белее мела и стекла,
под сутолокой листопада
покачивалась и плыла...
Там высоко и одиноко,
за долгим криком журавлей,
легла последняя дорога
славянской вольности твоей.